Страница 3 из 9
Пожилые, мешковатые мужики испуганно вытянулись перед ним, опустив вдоль ног топоры.
— Это что? — грозно ткнул Железняков плетью в ведро с нарубленной кониной. — Что творите, Буйлин?
Тут только дошло до ездовых, за что сердится взводный. Только понять, в чем виноваты, не смогли. И заулыбались во весь рот, думая, что сейчас все разъяснят.
— Махан, — блеснул зубами Ермошкин.
— Махан — харрашо, — подтвердил Буйлин, разинув рот до ушей.
— Дохлую лошадь? Падаль? — еще свирепее взревел лейтенант. — Сами копыта отбросите, балбесы!
Подошедшие на крик батарейцы хмуро поглядывали то на ездовых, то на ведро, полное мяса. Но ни Буйлин, ни Ермошкин на них даже не оглянулись.
— Нам, мордвинам, махан — что вам теленок, — успокоил лейтенанта один из них.
— Махан — харрашо, — снова, подтвердил другой. — Ведро на двоих — паррадок.
Весь дневной переход ехал взводный, задумавшись, то рядом с одним ездовым, то с другим. Слушал их торопливый говорок, переспрашивал иногда и опять задумывался. Торжествующих сержантов гнал на место, отмахивался. Пусть подтвердилось то, о чем они говорили и слухи перестали быть слухами, но неясность оставалась. Как быть с ездовыми: запретить им варить конину или разрешить? Да или нет? Почему да? И если нет, то тоже почему? Надо объяснить. Для начала самому себе.
А убитый конь — не падаль. И на морозе сохраняется, как в леднике.
Вечером у костра, на привале, попробовал Железняков потолковать со взводом о национальной еде. Но сам понял, что особого успеха его лекция не имела.
С ним соглашались, что в башкирских и татарских селах конина — действительно привычная еда. Даже колбасу из нее делают. Соглашались, что мусульмане и верующие евреи свинины не едят, а в батарее такую еду только дай — треск пойдет за ушами. И нечего хаять Буйлина с Ермошкиным, не отказывающихся от еды, к которой привыкли с детства.
Решили гнать предрассудки из батареи поганой метлой. И, если кухня опять отстанет, от конины не отказываться. Но сейчас, когда их кормят нормально, никто даже не захотел хотя бы попробовать варево из черного недра.
Пришлось лейтенанту делом доказьшать, что и непривычный человек, коль надо, может есть все, хоть змеиное мясо, как восточные люди.
Однако когда Ермошкин поднес ему котелок с бульоном, в котором темнел кусок конины, его опять чуть не вырвало. Но все же и бульон выпил, и мясо сжевал. Все под пристальными, пытливыми взглядами батарейцев. Не разбирая вкуса и только удивляясь жесткости.
— Махан — хорошо, — повторил он похвалу ездовых после ермошкинского угощения, утираясь чьим‑то полотенцем.
Но общий приглушенный гогот артиллеристов не оставил сомнений, что они ясно видели все написанное на его лице, когда одолевал конячий супчик: махан — не еда. Таким было решение взвода.
Так и не прижилась зимою в батарее конина. А вокруг ее было навалом. Всюду, куда ни глянь, лежали убитые лошади из кавалерийского корпуса Белова, загубленные немецкой авиацией в январском наступлении на всем его пути.
Весной тысяча сто пятьдесят четвертый полк съел все, что можно было съесть. Склады опустели. Сухари, которые иногда приносили с дивизионного обменного пункта, сразу раздавались бойцам, нигде не задерживаясь ни минуты.
Теперь о конине только мечтали. Ее давно не было. Последних беловских коней подобрали давным-давно. А те, что лежали в неприметных местах — в оврагах да перелесках, разлагались, червивели, в пищу не годились. Но изголодавшиеся люди выискивали и в них куски, что можно было съесть без особого риска.
Совсем плохо было живым лошадям. Если боеприпасы и сухари еще хоть как‑то носили на себе, то кто же потащит фураж?
Когда в деревнях Красная Горка, Вязичня и всех остальных не осталось ни одной соломенной крыши, лишь стропила, как зубья, углами торчали над каждым домом, а вся солома с них до последнего клочка была скормлена лошадям, — ездовые пошли побираться по расчетам батареи.
Подходили с протянутой шапкой к каждому артиллеристу, и жалобно. канючили:
— Отломи, Вася… Поделись, Коля…
Их стали бояться. Издали, завидев непокрытые головы, прятались, пытались раствориться в весенней хмари, но те все равно возникали будто ниоткуда. Вот только что не было. И на тебе — стоит, сам шатаясь от голода, тянет руку с шапкой.
— Отломи… Не себе прошу…
Злые злились. Добрые, как Чесноков, как Шкидский, почти плакали. От чего отломить? От чего? Чем делиться? С десятого апреля этой безумно ранней весны вся еда — хорошо если сухарь в сутки. С пятнадцатого — половина сухаря, а потом — четверть. И наконец совсем ничего. А фуража как будто никогда и не бывало в природе.
Злые орали, что и нечего кормить коней: все равно им не жить. Даже командир полка с комиссаром пешком ходят. Уж их‑то коней кормили из последнего без отказа. Все одно подвешены теперь на лямках меж деревьев, ушами еще шевелят, да недолго проживут, от силы дня три-четыре.
Красноармейцам все ясно: сами крестьяне и дети крестьянские, видывали такое и дома бывало. Теперь отдай коню последнее — так сам сдохнешь и лошадь тоже не спасешь все равно неделю спустя в воронке от бомбы закопают. Нет уж, правильнее было бы зарезать тех, что остались, спасти людей от голодной смерти.
Но говорили об этом только меж собой. Даже к взводным с такими просьбами не шли: знали — бесполезно. Перекатывались от батареи к батарее, от роты к роте страшные рассказы о грозном человеке, молнией сверкавшем в армейских тылах и знавшем только одно слово — расстрэлять.
Там расстреляли кладовщика, там повара. В соседней дивизии один из батальонов зарезал обозного коня, который все равно вот-вот бы сдох. И не успели пустить на варево. Отняли, зарыли в землю. А рядом выросла могила комбата, расстрелянного за невыполнение приказа о сохранении конского поголовья. И взводного расстреляли. И ездового. Поди‑ка тут замахнись на коня.
Что правда в этих рассказах, что нет — никто не знал. Но, обрастая подробностями, катились они и катились из полка в полк. Жалели комбата. Ездового тоже. Кладовщика — нет, говорили: так и надо. Поминали Петра Первого, который вроде бы говаривал, что тыловиков можно расстреливать без суда и следствия.
В противотанковой батарее Железнякова до середины апреля ни один конь не сдох. И даже на лямках висели немногие. А ермошкинский Буйвол даже до склада кое‑что возил. Как это удавалось Ермошкину, все только диву давались. Каждый день он и Буйлин как‑то ухитрялись наскрести по четверти шапки хлебных крошек.
Но сами ездовые среди такого, казалось бы, царского изобилия становились все бледнее и прозрачнее. От сухарей, причитавшихся им самим, неделями не перепадало ни крошки ни тому, ни другому: все отдавали лошадям, как родители детям.
Железняков, уже три месяца как комбат — со всеми заботами батарейного командира, этих двоих не выпускал из вида ни на день, приглядывался к ним с особой тревогой. Все батарейцы слабели. На каждом шинель сидела балахоном, а поясные ремни затягивались чуть ли не до самой пряжки. Но эти двое! Уж не раз в траншеях пехоты и рядом со своим наблюдательным пунктом приходилось комбату видеть такие же восковые, обострившиеся лица. Там голод доставал красноармейцев сильнее. Целыми днями они в грязи, засасывающей людей в окопах, хорошо если только по щиколотку. Стены сырые, ранние злые дожди, пронизывающая весенняя сырость и холод. В землянке только-только кончил дрожать, пригрелся — выходи то ли стрелять, то ли дежурить.
Бешено завидует пехота артиллеристам: те как‑никак на триста–четыреста метров позади, у них и на огневых сухо, и землянки теплей и просторней.
А кому завидовать артиллеристам? Ездовым? Они с лошадьми за рекой? И вот, поди ж ты, первыми в батарее стали дистрофиками Ермошкин с Буйлиным — ездовые. С такими, как у них лицами, в пехоте через день-два ложатся, чтобы больше не встать Видел Железняков эти заострившиеся носы в траншеях. Днем идешь — еще стоит у пулемета, а к вечеру — на дне окопа, полузасосанный в грязь или вытянувшийся позади бруствера, полуприкрытый шинелью.