Страница 49 из 59
Потом мне стало казаться, что вправду разучился говорить, я стал вспоминать слова про себя... стал стараться думать по порядку - направлять свою мысль, куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я? Солдат, летчик. Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я два с половиной самолета сбил - один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет, последний-то тоже не ушел, упрямый этот черт, который так и не отвернул, одинаково со мной упрямый!..
Это все так, и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном. Молчу.
Кому я теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со мной в темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих предателей, кто со мной в постоянном ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет. Что-то еще будет!
И вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не хочу бабку. Беспризорщину - не хочу, да и смазалось это все во мне, точно во сне снилось: чумазые ребята, одичалые, гремучие тормозные площадки и буфера, какие-то подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы - не надо мне этого.
И вот, странно как-то, не подряд, а скорее от конца к началу, стало мне вспоминаться, как это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню, как он чертил и разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий дом, где все будут жить среди такой красоты и удобства, что все будут счастливы и никто не будет ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя пририсовала чертенка на трубе, сидит, йогами болтает, и Боря возмутился, покраснел, и они передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а она оцарапала ему ухо и сама разревелась, просто ужас, и Боря для ее утешения к своему дому пририсовал повсюду всяких чертенят и мартышек, уродцев - очень смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на крыше и вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате под нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком взглянет и уже рассмеивается, и опять отворачивается плакать, но как следует уже не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же теперь весь чертежик испортил!"
И я радуюсь, что они помирились, но главное - я их люблю обоих, я даже тогда знал, что люблю! И тут входит мама и просто зовет пить чай, и это почему-то до того хорошо! Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за углом стола Боря, а у меня свое кресло, низенькое, продавленное - мое, потому что я самый здоровенный, а Катя сидит на Жюль Верне - толстом, с иллюстрациями, в обложке с красными уголками - старинное издание. И я долго это вспоминаю - вижу не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не думать, а то вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню другое, и так до самого начала, до щенка Зевки, как он вырос потом и состарился. С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла... вот до этой темной койки...
И все я переношу уже без страха. Опять у меня разными голосами выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается.
Раза два меня куда-то перетаскивали. Старуха уже исчезла, другие какие-то появились, потом стали все про самолет говорить и меня вроде в самолет втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну, значит, в самую глубь меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу километров, это ведь все недалеко от фронта было все-таки, а теперь, значит, в лагерь или в гестапо, так я жду.
И тут я часто стал как-то отходить в сторонку от сознания и стал путать - не то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут. Опомнишься, лежишь в тишине, кто-то около меня в тихое время, ночью, наверное, сопит, показывает, будто спит.
Со мной и тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу.
Куда же это меня привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так мелькнет, будто нечаянно: "В Москву бы надо"... или "из Москвы сейчас привезли". Ладно, думаю, в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая, сигарет не курят, и по-немецки никто не проболтается, и у девушки одной голос такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой - вот ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул... так подумал, и самому смешно - в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и весь я высох, как сушеный стал.
Немного у них времени на их эксперименты со мной осталось - оно и лучше, а то другой раз от слабости жалко себя делается, да не того себя, какой я тут лежу, в этой камере заключения с решетчатыми окнами, в берлинском дворе, а того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да, того жалко, а этот все равно пропал.
Однажды лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую, глотаю, да и каша-то не русская - рисовая каша! Да и рис какой-то не тот. Покормили.
Кругом ходят, говорят, я уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто нет, только тоска ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все, что вспоминать мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже все равно, только бы кончилось поскорей.
И прорываются ко мне какие-то звуки, что это - не пойму, только из другого мира, вдруг сквозь стены и все решетки моего подвала, сквозь подлюжные, проклятые голоса - почему-то прорезываются. И я не понимаю, что они значат, а хватают меня прямо за живое сердце, и все во мне переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги.
И вдруг как чудо какое... Голос мне говорит одно: "Нашла"... И еще что-то... Это неважно, я по одному голосу ее как будто уже все знаю! Стены вокруг меня рассыпались, мир зашатался, я как из-под земли вырвался, потянулся к ней, только спрашиваю: "Где я?", чтоб она мне еще сказала, хотя ведь уже знаю по одному звуку ее голоса, что я на Родине, разве она могла бы так говорить, если б мы не на Родине были. Мама-то?.. Я уже разом, с первого звука все понял, только растерялся, вцепился, испугался, дурак: а вдруг да она опять исчезнет..."
...Это все потом, потом он мне рассказал, а в ту минуту, когда мы схватились друг за друга и он все повторял: "Где я?", а потом: "Мама, где мы?", я всего этого не знала, но, как мне кажется теперь, все главное я сразу поняла. Да нет, не кажется, поняла, что с ним. Только не знала, как и отчего. А вот теперь, вспоминая, уже путаю, что знала и что узнала после этих первых минут встречи, когда я его только нашла.
Военврач, крепко потирая руки, наблюдал за нами и говорил кому-то, кажется вовсе не нам:
- Спокойно... Совершенно спокойно. Вполне закономерно... - или что-то в таком роде.
Я тоже потом только поняла, отчего встрепенулись, взволновались даже сестры и нянечки, я ведь не знала, что он уже пятый месяц лежит, не разжимая губ, и молчит, один в темноте лежит, в плену, в гестапо, среди предателей, и насмерть молчит, как замолчал на первом допросе.
Он сжимал мои руки в своих, не выпуская, а я ему как сказку рассказывала, глядя в его костлявое, со впалыми щеками и темными глазницами лицо, а он и слушал как волшебную сказку, когда я говорила слова: дом отдыха... военврач... нянечка... столько-то километров по шоссе, а там Москва... за окном деревья в снегу, слева два окна, а нянечку, правда, зовут Фрося, вот она рядом стоит с пустыми мисками от рисовой каши, на тебя смотрит - это она тебя кормит.
- Да, а зубищи как стиснет, еле разожмешь, ложку просунуть, каждый раз.
- Фрося?.. Я больше не стану.
- Ой, да ну уж ладно тебе!.. - Фрося как будто с возмущением рванула со стола поднос и, жалостно сморщась, быстро пошла к двери, на ходу стараясь вытереть щеку о плечо.
Я все рассказываю, и он меня не отпускает, я точно создаю заново для него мир из пустоты, строю дом, накрываю его крышей, сажаю деревья, уже большие, белые от снега, населяю мир людьми, рассказываю комнату, потолок и даже койку, на которой он лежит, строю Москву неподалеку и поселяю там себя и Катьку-маленькую. О Боре и Кате я ничего не говорю - еще успеет он узнать, что никого у нас уже нет, - я думала в это время, что Боря убит, так же как про Валю думала. Но Боря был жив - он погиб гораздо позже, но в тот день я думала, что его нет.