Страница 17 из 59
Трирема Тимократа вырвалась вперед и ударила тараном царское пузатое судно, и пошло! Наши греки сломили врага, мы ликуем, правда победила, да здравствуют греки, долой империалистов; лекция окончена, в следующий раз мы узнаем, что и как было дальше.
Я выхожу на темную площадь, вспоминаю, что обещала зайти к сестре, но мне так тошно об этим думать, я иду, и у меня слезы на глазах, так я рада и горда за афинян. Так у нас много общего, так удивительно и хорошо похожи наши чувства, наша борьба, словно мы с ними братья, родившиеся в разные века.
А впереди я смутно различаю меня ожидающий невиданно прекрасный мир: точно в утреннем тумане встают какие-то Фивы, Парфенон, какой-то изумительный Фидий, Перикл, Илион, Одиссей, Андромаха... Но как они, эти-то трое, мне мешают, как путаются под ногами и мешают жить! Сильвестру опять дали паровоз, который латали в депо целые полгода, и теперь он ползает на короткой рабочей линии, на ближние дровозаготовки, дети через день остаются совсем одни, надо им сварить и еще поделить, чтоб вдруг не обожрались с голоду, как один раз уже было, полусырой пшеницей, от которой у них чуть животы не полопались. А в воскресенье надо навестить Нюру в больнице - куда мне так не хочется ходить. Мне и знать не хочется, что есть еще на свете такие места, как больницы. Нюру мне жалко, но ведь она и сама виновата. Никаких интересов нет, общественных идей, по старинке, точно до революции, расплодили семью, детей нарожали - ничего себе, нашли время, - вот и расплачиваются. Когда я вижу ее белое лицо на серой плоской больничной подушке, я ее жалею, а ухожу с великим облегчением и потом ожесточенно отмываю руки, лицо, чтоб смыть больничный дух.
В последний раз... но я ведь вовсе не знала, что это в последний, я шла, волоча ноги по обочине облетевшей длинной больничной аллеи, зацепляя носками осыпавшиеся листья, сгребая их в шуршащие сугробы, чтоб подольше идти, оттянуть время, как делают дети, когда их насильно за руку тянут с гулянья, а им не хочется домой.
Опять я оказываюсь в этом чужом, зловещем и безрадостном мире, где очень тихо и никто не спешит. Только некоторые лежат, а другие бродят потихоньку с желто-белыми лицами, в обвислых, с чужого плеча халатах.
Опять я сижу с Нюрой, рассказываю ей про детей, спрашиваю, что ей сказал врач, а Нюра упрямо говорит: "Ну, а теперь ты иди, иди... спасибо, навестила, иди!.." - и ей хочется, чтоб я посидела подольше, - а мне хочется поскорее уйти, но я говорю, что мне некуда спешить. Я бодро усмехаюсь, дружелюбно похлопываю ее по ноге, и у меня вдруг сердце замирает. Сквозь вытертое, тонкое одеяло чувствую, до чего исхудалая у нее нога.
Нюрина койка стоит в одном из длинных рядов, какие тянутся по всей высокой палате, похожей на зал ожидания вокзала.
Все неслышно бродят или лежат и тихо переговариваются вполголоса, точно ждут, прислушиваясь, не пропустить бы приход своего поезда, такого же тихого и странного, как этот зал и сами ожидающие...
- Отдай это мне... а? - просит вдруг Нюра, а я замечаю, что кручу в пальцах стебелек желтого кленового листа, подобранного в аллее.
- Насовсем? Или поиграться? - шучу я, повторяя наши детские слова, когда мы клянчили друг у друга какую-нибудь сосульку, пеструю тряпочку или свистушку - глиняного петушка.
Она кладет лист на подушку у своей щеки, и я понимаю, что она откладывает его себе "на потом", когда останется одна.
- Насовсем, - после молчания произносит она и на минуту прикрывает глаза, но я не желаю понимать того смысла, который она придает, кажется, этому слову. Только потом, может быть через годы, и особенно сейчас, через целую почти жизнь, вспоминая его, зная, что это почти последнее мной услышанное в ее жизни слово, - оно покажется мне ужасным, требовавшим от меня какого-то ответа.
Мы молчим. За окнами ветер - вздрагивают, вертятся на слабых стебельках редкие кленовые листья в больничном саду, а вокруг нас тихо шаркают ноги, потихоньку переговариваются, вздыхают - все ждут, стараясь не шуметь, точно прислушиваются, чтоб не пропустить чего-то.
Нюра медленно, как-то неожиданно доверчиво поднимает руку, берется за пуговицу кофточки у меня на груди, пробует ее ногтем, тихонько тянет меня к себе и смотрит прямо в глаза. Я, не смея оторвать глаз, наклоняюсь к ней поближе, потом еще ближе.
- Вот... - торопливо и тайно шепчет она мне, улыбаясь. - Вот... сестренка... сидим мы сейчас с тобой... А?.. - Уголки все еще улыбающегося рта у нее начинают дрожать, она совсем новым, тонким, точно детским, голосом нежно повторяет: - Вот сидим мы с тобой, сестренка?.. - как будто допытываясь от меня сама не зная чего, все повторяет, повторяет эти одни и те же слова с отчаянным и безнадежным упорством, не то что-то спрашивая, не то как будто силясь мне объяснить свою растерянность и, главное, изумление. Перед тем, что вот: оказывается, и все! Вот так и кончается то, что было ее жизнью.
Я впервые за многие годы поцеловала ее холодную, мокрую щеку, вдохнув больной, затхлый запах серой подушки, и обещала опять прийти.
Выйдя в аллею, я еще продолжала хлюпать, но не дошла до середины, как чувство освобождения, сознание собственной благополучности, веселость здорового тела вернулись ко мне полностью. Мне уже легко стало уверить или обмануть? - себя, что ничего ведь не случилось, я могу приходить сюда еще не раз, и сестра может поправиться, но где-то в глубине тлело, как слабая искорка, сознание какой-то непоправимости, и нужно было его бодро, жизнерадостно все время затаптывать, гасить, не замечать. И мне это удавалось.
Так мы поговорили в последний раз, и моя жизнь продолжалась, только не было в ней больше сестры. Когда я пришла в следующее воскресенье и принесла с собой хорошо подобранный букетик лимонных кленовых листьев - ее уже не было в зале ожидания.
Я могла забежать, правда, в среду и тогда еще успела бы ее застать. Но я не забежала, мне так хорошо удавалось загородиться неотложными делами от мыслей о кленовой аллее, о тихом зале ожидания и о бледных пальцах, тянущих за пуговку у меня на груди.
А как это стало близко, и странно, и горько, и стыдно мне сейчас.
Наверное, так же, как богатые люди ужасно не любят думать, ни за что не желают, с ожесточением выталкивают из своего сознания все напоминающее о том, что есть где-то бедность, тяжкая нужда, голод, - так же мы, здоровые и благополучные люди, с ожесточением или с брезгливым недовольством отталкиваем от себя все касающееся несчастий, болезней, бед и смерти.
Несколько дней я не приходила почему-то к Сильвестру, никак не могла вырваться. Нарастала тревога - что там делается с ребятами Вереницыными. Но росло и раздражение и злость на то, что вообще на меня свалилась эта чужая забота.
Есть, в конце концов, детские дома, куда даже беспризорников забирают, трудовые колонии, и при чем тут вдруг я?.. Не знаю, при чем...
Мы все постоянно были голодны в те годы, но по-настоящему вообразить, представить себе, что это было за чувство, я бы сейчас уже не могла. Даже если бы захотела. Помню только, что мы засыпали и просыпались голодными, были голодны перед едой и оставались голодными после еды. И странно, я помню, что мы мало думали о еде - меньше, гораздо меньше, чем в те годы, когда ее было вдоволь.
По утрам мы с Сережей уходили на работу без хлеба. На какое-то время у нас появилась овсянка, не помню, где ее выдали, но, наверное, ее было очень мало, потому что мы варили ее очень жидкой, вечером съедали половину, а другую половину оставляли на утро, наливали - она прекрасно лилась - на две мелкие тарелки поровну и, когда остывала, получалось каждому вроде блина и прятали сами от себя поскорей в шкафчик.
И, просыпаясь в темноте зимней ночи в остывшей комнате, я думала: скоро утро и можно будет съесть овсянку.
Смешно, но среди бесчисленного множества слов, дней, картин, целого леса наглухо забытых вещей и событий - спустя жизнь - память бережно сохранила эту тарелку с плоской, разлившейся, не доставая до краев, овсяной холодной лепешкой, отложенной на утро...