Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 123

Весной и летом Мехмед не задумывался о сути и смысле жизни. Она текла легко, незаметно и самостоятельно, как река.

Осенью жизнь представлялась Мехмеду чем-то избыточным. Ледяная сила торможения одолевала теплую силу течения. Звезды-осы уже не просто высасывали тепло — жалили. И не было возможности от них уберечься, скрыться. Потолки пляжных павильонов напоминали дуршлаг — звезды-осы легко проникали сквозь них.

В мгновения ясного осознания невозможности согреться Мехмед не возражал расстаться с жизнью. Но иногда, когда удавалось капитально утеплиться, ночное созерцание звезд — допустим, сквозь капюшон трофейного германского на лебяжьем пуху спального мешка — наводило на непонятные мысли об огромности (в смысле возможностей) и вечности (в смысле поставленных задач) жизни вообще и жизни Мехмеда в частности. А также о том, что жизнь (вообще) значительно выше, шире и объемнее самых смелых и невероятных (неважно чьих) представлений. В такие мгновения Мехмед ощущал себя не столько хозяином собственной жизни, сколько теплым, точнее, застывающим посреди сплошного холода плевком, вмерзающим в лежак сперматозоидом, которому еще только предстояло (если предстояло) воплотиться в «пароходы, песни и другие добрые дела».

Мехмед, впрочем, сомневался, что это будут пароходы, песни и добрые (в привычном — линейном — смысле слова) дела. Вероятно, ему предстояло воплотиться во что-то иное. Мехмеда (помимо спального мешка) грела мысль о том, что когда-нибудь (посреди безграничного тепла) он будет вспоминать об этом холоде, как о кошмарном сне.

Сейчас — на исходе шестого десятка — Мехмед вспоминал о нем, как о счастливом сне.

Осень давно сделалась его любимейшим временем года, и, случалось, Мехмед продлевал собственное в ней пребывание, перелетая (естественно, по делам, в соответствии с тщательно выверенным пространственно-временным графиком) из света в тень и обратно (с востока на запад и с запада на восток), с континента на континент, из страны, где осень завершилась, в страну, где она только началась.

В растянувшемся осеннем путешествии мир начинал казаться мегаполисом-ковчегом, вставшим на якорь посреди океана классических желтых и оранжевых, а в Австралии, Африке, Южной Америке — красно-коричневых (коммуно-фашистских), серых как пепел, черных как смола листьев; а в иных местах и не листьев вовсе, а разноцветных, как будто проведенных сквозь воздух фломастерами, лиан, отпавших ветвистых стеблей, цветочной воздушной пыли, мясистых рыже-седых кактусовых баскетбольных и бейсбольных мячей, изогнутых кактусовых же рогов, сухих шелестящих лепестков, самодвижущихся на невидимом ветру по асфальту в виде причудливых, изменяющих геометрию ковров, в которые по щиколотку проваливались босые (как правило) ноги аборигенов и ноги (в дорогих ботинках) Мехмеда.

Однажды на Цейлоне в небольшом городке в горах, климат в котором стопроцентно подходил под определение «вечная ранняя осень» (Мехмед не сомневался, что если существует рай, там именно такой климат), он, помнится, шел по шелестящим пестрым цветам и ему вдруг показалось, что они упорно шепчут сухими сминаемыми губами одно-единственное слово.

Мехмед говорил и думал на нескольких языках, которые плавно перетекали (и вытекали) один в (из) другой (другого). Случалось, мысль начиналась на турецко-лахетинском, какое-то время длилась на грузинском, зачем-то цепляясь за аджарский, потом выкатывалась на унылый, бесконечно просторный и пустынный тракт русского, где ей становилось неприютно и холодно (как в детстве под звездным небом Мехмеду), и завершалась на английском — внешне расплывчато и мягко, но внутри — с тяжелым, свинцовым (как внутри резиновой полицейской дубинки), не допускающим превратных толкований стержнем.

Мехмеду нравилось, как говорил на английском — другого языка он от него не слышал — Джерри Ли Коган. Суть сказанного им всегда подавалась в мягкой (демократической, свободной и якобы многовариантной) упаковке. Внутри же скрывался, в сущности, приказ, обеспеченный всей мощью находящихся в управлении Когана денег. Мехмед испытывал чисто теоретический (научный?) интерес: изменилась бы манера изъясняться Джерри Ли Когана в случае отъединения от денег? Ему казалось, что да, причем в любопытную сторону, но пока что у Мехмеда не было шанса в этом убедиться. Джерри Ли Коган и деньги были, как Ленин и партия, близнецы-братья.

Тогда на Цейлоне Мехмеду показалось, что слово, которое прошелестели (почему-то по-русски) опавшие пестрые цветы, было: «Кавказ».

Почему Кавказ?





С тех пор как в самый канун несостоявшегося ареста Мехмед бежал из Батуми в Узбекистан, он редко вспоминал про Кавказ. И сейчас Мехмед вел дела с кем угодно и где угодно, но только не на Кавказе, где (особенно в ореховых рощах предгорной Грузии, в араратских долинах), спору нет, была великолепная осень, но одной великолепной осени было недостаточно, чтобы Мехмед согласился делать бизнес на Кавказе, где все представлялось зыбким и неверным, как чистейшее небо над этими самыми ореховыми рощами и долинами за мгновение до того, как на них с гор обрушится снег.

Даже здесь, в России, где климат (уж кто-кто, а Мехмед имел возможность сравнивать) был наихудшим в мире, ранняя осень иногда оказывалась вполне терпимым временем года.

Загородный коттеджный поселок, в котором жил Мехмед, был построен довольно нелепо — на ровном, как блюдо, поле посреди леса. Пока что внутри обнесенной кирпичной с колючей проволокой поверху стеной территории вся растительность была — тонкие саженцы да экзотические японские деревья в убираемых на ночь кадках (ничего другого просто не успело вырасти), однако с какой бы стороны ни дул ветер, ему было нечего доставлять на территорию, кроме запаха бензина с близкого шоссе и опавших листьев из леса. У единственного на весь поселок дворника доставало сил лишь сметать в кучи листья с асфальтированных дорожек и проезжей части. Очевидный лиственный избыток определенно можно было отнести к архитектурно-ландшафтной недоработке (вероятно, поправимой с течением времени) строительной фирмы, но Мехмед именно за это полюбил свой (он был уверен, что временный) новый трехэтажный кирпичный дом, который был столь велик, что Мехмед сомневался: достаточно ли отмерено ему лет, чтобы его обжить? Листья напоминали о себе даже глухой ночью, царапаясь, как кошки, в окна, шурша, как крысы, по карнизам.

Жизнь в листьях, видимо, являлась своего рода приуготовлением к смерти. Прогуливаясь по пешеходным дорожкам ненормально пустынного (и за это он любил свой новый дом) коттеджного поселка, Мехмед размышлял о том, что число его знакомых умерших значительно превышает число его знакомых живых. Он не мог отделаться от ощущения, что, погружая ноги в листья, он волшебным образом общается с многочисленными умершими, которые (вот это было по-настоящему странно) казались ему неизмеримо более значительными и интересными, нежели живые и здравствующие его знакомые.

Вероятно, это происходило потому, что они овладели тайной смерти — самой жгучей и манящей человеческой тайной, опыт приобщения к которой не то чтобы стопроцентно отсутствовал, но не передавался от мастера ученику, поскольку был сугубо, предрешенно (в смысле результата) персонален.

Между жизнью и смертью не было моста, а между тем живым хотелось, чтобы он был. И чтобы ушедшие по этому мосту приветливо махали им с другого берега рукой: мол, не так здесь и плохо, ничего страшного.

Получалось, что приобщившиеся к опыту смерти (ушедшие по мосту) представлялись Мехмеду более значительными, чем живые.

Во всяком случае, они-то доподлинно ведали, что за мостом.

Хоть и молчали об этом.

«Это старость, — с грустью думал он, — в сущности, в старости уже не с кем и не с чем кокетничать, кроме как со смертью», — но понимал, что дело не только в старости. Просто приобщившимся к великой и спокойной мудрости мироздания умершим людям не было дела до финансовых вопросов, в то время как люди живые гадко и злобно суетились, решая эти вопросы в ущерб Мехмеду, путались под ногами, раздражая его. Вообще, мертвых людей (в том числе гениальных финансистов и мошенников) неизмеримо больше, чем живых. Мехмед почти физически ощущал исходящую от них силу притяжения, как если бы был металлической пылинкой, устремленной к пока еще скрытому (за горизонтом?), но уже неотвратимому, неизбежному магниту.