Страница 18 из 40
— Ладно, семьи нету. Я, брат, настоящий большевик: ни для семьи, ни для себя. — Для других. Только поотнимали все, работать по новому, а тут на-те… убьют.
— Убьют? Чорт с ними, а все-таки мы прожили по-своему…
— Это бы Запус сказал. А как ты думаешь, восстанут пролетарии всех стран?
— Обязательно. Отчего и кроем.
Гришка осмотрел грязные пальцы и сказал с сожалением:
— Никак отмыть не могу. Раньше такое зеленое мыло жидкое водилось, хорошо краску типографскую отмывало. Из наших наборщиков в красную-то я один записался… У меня отец пьяница был, все меня уговаривал — запишись, Гришка, в социалисты, там водку отучат пить.
— Не помогало?
— Ищо хуже запил. Больно хорошо пьяниц жалеют, а трезвого кто пожалеет… Хочу, грит, жалости. Жулик!..
Он послушал пулеметную трескотню, крики окопавшихся на берегу, пощарапал яростно шею и сказал:
— Заметь, с волненья большого всегда вша идет. У нас в Семипалатинске кулачные бои были. Ходил я. Так перед большим боем, обязательно под мышками вшу найдешь, а теперь по всему телу… Сидят они?
— Арестованные?
— Ну?
— Чего им. Мятлев, купец, на двор часто просится. Я ему ведро велел поставить. Ребятам некогда следить за ними.
— Трубычев все хороводит. Белыми-то. Серьезный мужик, не скоро мы его кончим. Запусу не уступит.
— Далеко.
— Говорить не умеет. А этот, как зальется, даже поджилки играют. Красив же стерва. Офицером только быть. Он, поди, из офицеров.
Горчишников любовно рассмеялся:
— Лешак его знат. Башковитый парнишка. Поджечь бы город-то, жалко. Безвинны сгорят. А зажечь славно-б.
— Безвинных много.
Переговаривались они долго. Потом Гришка свернулся калачиком на диване и заснул. Горчишников обошел пароход, для чего-то умылся.
Пули щепали обшивку и колеса. Все так же сидел капитан у рупора, бледный, грузный, рыжеусый. Нестройно кричали с берега «ура».
На другом берегу, из степи проскакали к лесу казаки, спешились и поползли по лугу.
— Кругом хочут, — сказал какой-то красногвардеец.
Мадьяры запели «марсельезу». Слова были непонятные и близкие. Громыхая сапогами, пробежал кашевар и громко звал:
— Обедать!..
Горчишников вернулся в каюту, помуслил карандаш и на обороте испорченной «инструкции обороны» — вывел: «смерть врагам революции», но зачеркнул и написал: «по приговору чрезвычайной тройки»… Опять зачеркнул. Долго думал, писал и черкал. Наконец, достал один из протоколов заседания и, заглядывая часто туда, начал: «Чрезвычайная тройка Павлодарского Сов. Р., С., К., Кр. и Кирг. Деп. на заседании своем от 18 августа»…
Чуть-ли не пятьсот раз выстрелил Кирилл Михеич. Сухая ружейная трескотня облепила второй одеждой тело, и от этого, должно быть, тяжелее было лежать. Песок забрался под рубаху, солнце его нажгло; грудь ныла.
А стрельбе и конца не было.
Шмуро тоже устал, вскочил вдруг на колени и махнул вверх фуражкой:
— Ребята, за мной!
Ему прострелило плечо. Фуражка, обрызнутая кровью, покатилась между ямок. «Где шлем-то?» — подумал Кирилл Михеич, а Шмуро отползал на перевязку. Он не возвратился. Еще кого-то убили. Запах, впитываемой песком крови, ударил тошнотворно в щеки и осел внутри неутихающей болью.
Кирилл Михеич остановил стрельбу. Потускнели — песок, белый пароход, так деловито месивший воду, огромные яры.
Травы захотелось. Прижаться бы за корни и втиснуть в землю ставшее понятным и дорогим небольшое тело. Хрупкие кости, обтянутые седеющим мясом…
Кирилл Михеич незаметно перекрестился. Больше прижать ружье к плечу не находилось силы.
Крикнул зоркий Долонько:
— Стреляй, Качанов.
Попробовал выстрелить. Ружье отдало, заныла скула.
Кирилл Михеич подполз к прапорщику и, торопливо глотая слюну, сказал:
— Можно за угол?
— Зачем?
Прапорщик, вдруг понимая, улыбнулся.
— Ступайте. Только не долго. Люди нужны.
Кирилл Михеич дополз до угла. Хотел остановиться и не мог, полз все дальше и дальше. Квартал уже от яров, другой начинается…
Здесь Кирилл Михеич сел на корточки и, оглянувшись, побежал вдоль забора на четвереньках.
За досками кто-то со слезами кричал:
— Не лезь, тебе говорят, не лезь! Ми-ша!.. Да-а…
Кирилл Михеич пробежал на четвереньках полквартала, потом вскочил, выпрямился и упал.
Другой стороной улицы подстрелили собаку и она, ерзая задом, скулила в разбитые стекла дома.
Так четвереньками добрался до своего угла Кирилл Михеич. Прошел полной ногой в мастерскую, закрылся одеялом и заплакал в подушку.
Поликарпыч тер ладони о колени, вздыхал, глядел в угол. Подставил к углу скамью. Влез и обтер покрытый пылью образ.
Под утро привезли эстафету; комиссар Запус из разгромленной им станицы Лебяжьей, прорвав казачью лаву, вместе с отрядом ускакал в поселки новоселов. Снизу и сверху — из Омска и Семипалатинска подходили пароходы Сибирской Областной Думы для захвата «Андрея Первозванного». Со степи с'езжались казаки и киргизы.
Всю эту ночь Горчишников не спал. Заседала Чрез-Тройка, вместо Запуса выбрали русина Трофима Круцю. Придумать ничего не могли. Ночь была темная, в два часа пароход зажег стоявшую у плотов баржу. Осветило реку, пристали и яры. Ударил в набат, по берегу поскакали пожарные лошади. Приказали остановить стрельбу, когда обоз подскакал, — рассмотрели — людей на обозе не было. Лошади, путая постромки, косились спокойно на пожар. Утром вновь начался обстрел города. Лошадей перебили. Убежала одна подвода, и размотавшийся пожарный рукав трепался по пыли, похожей на огромную возжу… Когда заседание кончилось, Горчишников присел к машинке и перепечатал написанное еще вчера постановление. Поставил печать и, сильно нажимая пером, вывел: «Емел Горчишников». Вынув из кобуры револьвер, спустился вниз.
У каютки с арестованными на куле дремал каменщик Иван Шабага.
Дежурные обстреливали улицы.
От толчка в грудь, Шабага проснулся — лицо у него мягкое с узенькими, как волосок, глазами.
— Поди, усни, — сказал Горчишников.
Шабага зевнул:
— Караулить кто будет?
— Не надо.
Шабага, забыв винтовку, переваливаясь, ушел.
Горчишников растворил дверь, оглядел арестованных и первым убил прапорщика Беленького.
Купец Мятлев прыгнул и с визгом полез под койку. Пуля раздробила ему затылок.
Матрен Евграфыч отошел от окна (оно было почему-то не заставлено мешками) — немного наклонился тучной грудью и сказал, кашлянув по средине фразы:
— Стреляй… балда. Сукины сыны.
Горчишников протянул к его груди револьвер. Мелькнуло (пока спускал гашетку) — решетчатое оконце в почте; «заказные» и много, целая тетрадь, марок. Зажмурился и выстрелил. Попал не в грудь, а метнул с лица мозгами и кровавой жижой на верхние койки.
Протоиерей, сгорбившись, сидел на койке. Виднелась жилистая, покрытая редким волосом, вздрагивающая шея. Горчишников выругался и, прыгнув, ударил рукоятью в висок. Перекинул револьвер из руки в руку. Одну за другой всадил в голову протоиерея три пули.
Запер каюту. Поднялся на-верх.
— Мы тебя ждем, — сказал Заботин, увидев его, — если нам в Омск уплыть и сдаться… Как ты думаешь?
Горчишников положил револьвер на стол и вяло проговорил:
— Арестованных убил. Всех. Четверых. Сейчас.
И хотя здесь защелкал пулемет, но крики двоих — Заботина и Трофима Круци — Горчишников разбирал явственно.
Он сел на стул и, устало раскинув ноги, вздохнул:
— К Омску вам не уехать, — помолчав, сказал он: — за такие дела в Омске вас не погладят тоже. Надо Запуса дожидать, либо…
Он вытер мокрые усы.
— Сами-то без него пароход-бы сдали. Я вас знаю. Ерепениться-то пьяные можете. Теперь, небось, не сдадите. Подписывайте приказ-то.
Он вынул из папки напечатанный приказ и сказал:
— Шпентель-то я поставил уж. Две подписи, тогда и вывесить можно.
Заботин дернул со стола револьвер и, вытирая языком быстро высыхающие губы, крикнул: