Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 6



Я подозревал, что в ней живет некая тайна и через ее познание я смогу наткнуться на путеводную нить. Эта нить должна привести меня к моей матери, в ее мир, в ее чертоги через особые истины женщины, которые я не помнил, но понимал, созерцая их в неродном существе Буси.

Мне только надо было поднапрячься.

И за темным ветром, скользнувшим в волосах ее склоненной головы, я видел приметы другой невероятно печальной женщины, все время ускользающей от меня, как нежизнеспособная Дафна. И я не мог не только познать ее облик, становящийся смутной листвой, но и увидеть себя, желающего это сделать. Лишь легкое смятение, засекаемое мной в самом себе, когда я подглядывал за нею.

Мне так хотелось увидеть ее наготу, и я прятался под столом. Но кроме сомкнутых круглых коленок и сдвинутых тонких лодыжек и стоп в домашних тапочках, мне ничего не приоткрывалось. Ведь, купая меня, должна же она тоже в конце концов раздеться...

Так ли она устроена, как Пашка со второго проходного двора, что щедро предлагала мне в сырой полутьме между сараями пощупать себя. Только осязать, хоть целый час, но ни в коем случае не подсматривать туда. И я мял в самой низине ее тощего живота замшевый двойной бугорок с липкой ложбинкой посередине. До одурения, как самого себя, но со знаком минус.

Я прочел ей тогдашнюю литературную новинку:

Единожды един - шел гражданин.

Дважды два - шла его жена.

Трижды три - в квартиру зашли.

Четырежды четыре - свет потушили.

Пятью пять - легли на кровать.

И вот - самая главная строчка.

От этого Пашка точно обалдеет:

Шестью шесть - он схватил ее за жесть.

- Ну ты и дурак! За "шерсть"!

- За какую еще "шерсть"?

- Там у всех тетенек - шерсть. Ну ты и дурак! Ой, ну и дурак!

В глубине меня образовался провал, и в него ухнуло все, что было во мне. Я задохнулся. Трахеи и легкие в мгновенном кашле заросли густой шерстью.

Опомнился, когда колотил Пашечкино козье личико, когда попадал в мякоть ее тела и когда задевал черные дощатые стены сарая. Как мельница.

Я дико вопил, разбрызгивая слезы:

- У моей матери шерсти нет! Она не то что твоя. Она не сука собачья!

Пашечкина мать с рычаньем ухала за мной вокруг клумбы. В ее руке опасно краснела четвертина кирпича. Если б догнала, то убила б. Но мальчики, в отличие от толстых тетенек, очень верткие существа, тем более когда тетеньки одышливо хрипят им в спину ругательство, страшнее которого на свете нет: "Изверг, изувер, фашист, эсэсовец!"

Но все-таки складки на платье Буси, когда она сидела за нашим обеденным столом или на диване, особенно те, где рукава через чуть зажеванную теснотой, заминающуюся пройму переходят в тугой по тогдашней моде лиф, говорили моему любимому стыду больше, чем вся ее голизна, прозреваемая мною, когда я ворочался ночью в постели.

Я искоса рассматривал ее запястье с поперечинками тонких складок, потом следы заусениц, распаренные круглые лунки, где залегали коротко остриженные некрасивые ноготки. Она перехватывает мой взор и собирает пальцы в горсть, отводит, чтобы я их не видел.



- Вот как на пенсию пойду, перво-наперво, не поверите, отпущу себе вот такой красный маникюр, - говорила она бабушке, смеясь.

Она треплет мои вихры. Играя, чуть прижимает к себе.

Но бабушка заглотила наисладчайшую речевую наживку. Она оправляет плавники фартука, как рыба.

- Неправильно ты все говоришь. Не "пойду", а "выйду". На пенсию выходют. И не отпущу ногти-то, Любовь, а отращу. Отпущу - это ни в коем разе. Вот косу, пожалуйста, отпусти или там, коль захочешь, распусти, а можешь и вокруг макушки, тогда уж - "заложу" говори, - поучала бабушка, не имеющая тоже никакого маникюра, но проявляющая всегда редкостную чувствительность к русским глаголам. Типа "одену" - "надену", "вдену" "продену" - "дену", "накрою" - "укрою". И откуда это было в ней?

- Ввек мне разговор не показать культурный, - согласилась простодушная и заранее во всем виноватая Буся.

Но я-то видел, что она совсем не расстроилась.

- Да уж, по культуре говорить - это тебе не то что там на лавочках с дурами балакать или с хамами болтать. Мать так и не приучилась. Все тоже "ложить" говорила. Все ей было - "ложить" да "наложить". Когда, ясно дело, "ложить" там или "класть". Так и где ей было-то, бедной, научиться. С деревни - на завод, да оглянуться не успела - так замуж за курсанта, вот тебе и хорошая прописка, да и жилье городское. И комнатка самая светлая и теплая - у меня. Не гнать-то ведь единственного сыночка.

Бабушка поджимала губу. Эпитет "покойная" из ее речи исчез. А появление частоколов "и" показывало крайнее раздражение. Глядя на меня, она начинала магически причесываться, вела округлым гребнем к пучку седин на затылке. Это означало, что она входит в фазу осуждения своего сына - моего отца. Волны такого недовольства, наверно, докатывались в такие вечера и до него, где бы он ни находился. Еще немного, и бабушка начала бы сжигать вычесанные волоски на стеклянной розетке для варенья.

В ней явно было что-то колдовское. А то, что глаз тяжелый, - так это несомненно. Ведь если она меня упреждала: гляди, "упадешь", "слетишь", "опрокинешься" или "навернешься", я точно через какое-то время падал, слетал, опрокидывался и наворачивался. И мне порой чудилось, что глаза ее устроены как стреляющий язык хамелеона. Они опережали меня и всегда подсматривали, где со мной стрясется несчастье. На все мои сетования, слезы и вопли она изрекала одно и то же:

- Смотри, я ведь тебе говорила. На тебя йоду не напасешься.

И слово "смотри" я понимал как кругляши ее глаз, способные выкатываться из очков и отдельно от нее повсюду со мной следовать, не упреждая, а только фиксируя мои несчастья.

Буся смолчала. Она ведь была в полном разладе с глаголами. Она, как сороконожка, задумавшаяся о своей сорокостопой походке, впала в речевой ступор. В такие моменты она всегда оправляла на коленях материю платья. Как-то стыдливо натягивала ее. Будто собиралась штопать несуществующие прорехи.

Надо сказать, что для забвения своих давних обид и попранных амбиций бабушка была еще очень энергична. Старчество не наделяло ее уступчивостью. А даже больше распаляло. А я был для нее свидетельством рухнувших надежд на выход сына на ту орбиту, где обретаются "настоящие люди". Но что с этим можно было поделать? И я, еще не понимая всей сложности мировых вещей, уже ненавидел эти бабушкины ничего не связывающие союзы, они ведь ничего не соединяли, а действовали ровно наоборот, разделяя и обижая еще сильнее, чем самая поганая нищая жизнь.

Я тихонько бормотал, глядя на ее седой пучок, стишок-дразнилку. Этот стишок я как бы скандировал одними ноздрями, узко вдыхая в себя:

И-и-и-и и-и-и

Ишаки икать пошли.

На "пошли" я, задыхаясь, глядел уже в ее увеличенные мутные глаза за линзами очков.

Глагол "икать" я менял на более дерзкие, а иногда и совсем ругательные, связанные с опорожнением ишачьего организма. В зависимости от количества союзов в бабушкиных речах.

Мне кажется, Буся понимала, что я про себя такое твержу. Ведь она была мне больше чем простая союзница.

Думаю, что вряд ли я смел так же, как Бусю, "наблюдать" мою мать, если бы жизнь дала мне шанс ее хотя бы раз осознанно увидеть, узреть и опознать. Хотя бы во сне. Пусть в самом кратком и мимолетном. Но сны о ней, плотской и ласковой, у меня были так же изъяты, как и она сама. Она мне не являлась во сне.

Мы никогда с Бусей не катаемся на быстрых каруселях, так как меня при одном только виде сидений, висящих на цепях и ровно покачивающихся, начинает тошнить. А Буся после одного несчастливого случая панически боится, что от скорого движения подол ее платья задерется и будет тогда "стыдоба и срамотища".

"Стыдобаисрамотища" - в одно страшное слово.

Она очень предусмотрительна и аккуратна, так как боится этого самого стыда. Он для нее одушевленный объект, следующий всегда за нами следом, куда бы мы ни отправлялись.