Страница 3 из 6
Я взлетел из банного корыта как на катапульте, я стал бегать и отбиваться от них - голый, мокрый, намыленный и яростный, я стал что-то несуразное и страшно ругательное орать им.
Они отступили от меня, опешили, потому что детские внятные ругательства, в отличие от взрослых, по-настоящему очень страшны. Они ведь в конце концов обязательно сбываются.
А я истошно многократно скандировал, приседая в низкий старт для силы крика. Прижимая к туловищу напряженные руки, как бесперые крылья. Жестоко до хрипоты выпевал проклятья, как солист авангардного хора. Ведь за мной уже столпилась стая мстительных бесноватых Эриний. Бабушка с Бусей это мгновенно почувствовали. Бабушкин народ отступал в кусты, он в ужасе рассеялся. Буся была сметена с лица земли лишь дуновеньем моей ярости. Во мне заполыхал пожар:
- Чтоб вы все передохли!!! Бабка и Буська!!! Буська и бабка!!! Вы подохнете сейчас!!! Чтоб вас сгнобило!!! Чертовы твари!!! Суки!!! Крысы!!!
В меня ворвался огненный кошачеглавый бес невероятной силы и верткости.
И во мне до сих пор иногда шумят те страшные глаголы - "передохли" и "сгнобило".
Глаголы ведь были гораздо опаснее обычных существительных вроде "твари", "крысы" и "суки".
Они ведь, эти глаголы, переполненные спящей действенностью, словно заведенные тогда на тысячу оборотов, в конце концов сработали.
Мне кажется, что именно тогда я эти главные глаголы и придумал, как Адам, наделенный впервые на земле страшной членораздельной речью.
Рай при пристальном взгляде оказался ужасен.
Значит, он был изначально опоганен чудовищной кражей.
У меня.
Самого дорогого.
И я не мог надеяться на обретение.
Я желал им мгновенной смерти. Они ведь еще раз отнимали у меня мою мать.
Я догадался тогда во время своего крика, хоть он и не имел человеческой длительности, в чем состояла паскудная тайна ее исчезновения.
Они!
Они хотели, чтобы ее не стало у меня!
Они все...
Но следом за истерикой ко мне приходят друзья, они подбираются ко мне, взявшись за руки. Это сладкий покой и полное примирение.
Все ужасное растаяло в вечернем мягком времени.
Я лежал в постели, я спал.
Я, сколько себя помню, вернее, помню свое зрение, - всегда подглядывал за Бусей. Да, сколько себя помню, и это не аберрация той удаленной, но не потускневшей поры3. Ведь кроме того, что я видел ее, я как бы смотрел еще и ею, ее зрением, а может быть, даже ее телом. Мне так теперь кажется или тогда казалось. Точности тут не будет.
Я представлял себя ею, но не в смысле - женщиной, а распорядителем особенных таинств, проистекающих чрез нее. А она, я был в этом уверен, имела к ним самое прямое отношение. Сначала это была такая тихая игра. Невозмутимая, тихая, безобидная. Детский антропоморфизм.
И она сама однажды принесла мне дивные штучки с завода. Я даже помню тот день. Была осень. Конец ноября. Глубокая темная пора, низкие облака были видны в окно, из них чуть, едва заметно снежило. В наше окно, если сильно изогнуться, можно было увидеть сквозь их просветы зыбкую и унылую луну. Буся ожидала больших премиальных к получке, но что-то случилось, и премиальных она не получила или не получила столько, сколько ждала, она на эту язвящую несправедливость цехового начальства горько пеняла бабушке. Смутная луна тоже слушала зыбь ее речей.
- А и в сам заводской профком и давай-ка! И пойди, - сказала мудрая бабушка с пафосом, посмотрев за окно - будто слабая луна кивнет ее мудрости.
Союзом "и" она скликала своих партизан в подмогу неумехе Бусе.
- Да все они, не поверите, заодно. Куда я пойду, еще, не дай бог, чего подумают, что я жадная, к примеру, какая.
- Нет, ты, Любовь, и не права вообще. Заработанное - оно на то и есть заработанное. Пойди и куда положено и скажи им. Мол, и вынь да и положь!
И вот они передо мной, следы Бусиной обиды - чистые-чистые, позвякивающие в белейшей тряпице, как будто к нам уж стучится сумасшедший Новый год, и вот они там лежат, дожидаясь двенадцатого удара, привалясь друг к другу игрушечными птенцами в специальном уютнейшем, чистейшем гнездовье.
Отполированный мощный болт, может быть, даже специально хромированный в гальванической ванне - только для меня одного. На этом болте может удержаться что-то непомерное - целое жаркое лето. Или снежная ясная зима, например, но не столь долго.
Потом еще - восхитительно крупный, тяжко ложащийся в ладонь подшипник.
И, наконец, сизо-белые металлические сферы разных калибров, будто их снесли эти самые болт с шарикоподшипником. Такие безупречные плоды их прохладной страсти.
Меня ослепила целесообразная красота этих вечных, не поддающихся порче предметов. Они чудно двигались, упоительно гнездились в ладони, блаженно продолжали мое тело, делая его движущимся, чуть ли не летящим. Навсегда.
Я представлял себе, как Буся там, где-то, на священном заводе, вырабатывает из ничего эти вещи. Я прозревал ее руки, лепившие волшебные предметы, словно плюшки из невидимого теста с помощью пассов. Не прикасаясь ни к чему.
Погружаясь в сон, я представлял себе магическую Бусю на волшебном заводе, точнее, не саму Бусю, а различаемой ею завод со всей машинерией. И неутомимую суету дивных изделий, легко слетающих с ее рук, не устающих никогда.
И с той самой поры я стал наблюдать за нею, имеющей к этому волшебству прямое отношение, острее и пристальней, задавая себе перед ее приходом сложную задачку. Смотреть, смотреть, смотреть так, чтобы она не узнала, как я, скользяще взглядывая на нее, на самом деле - без устали пристально и неотрывно смотрю.
Так смотрит ребенок на свой комнатный мир в маленькое зеркальце, ловя в нем вывернутое отражение, отмечая в нем новое - замечает миметический порок или прозревает увечье, исчисляет зазор с привычным, обнаруживает самого себя в этом раздвоившемся мире. Принимает все как подарок, в котором и благодатная радость, и смутная подозрительность, и необъяснимый легкий драгоценный страх неизвестно чего.
Или вот еще - встав на карачки, согнувшись в три погибели, опустив голову между своих расставленных ног, он, то есть я, смотрит на то, что перевернулось и опрокинулось. Летит в головокружении прямо на него, но уже совсем другого.
Вот таким перевертышем и стала для меня моя привычная Буся.
Был ли я маленьким злодеем, злобным преступным малепуленькой?
А вот ответ на этот вопрос меня совершенно к сегодняшнему дню не волнует.
Я ликовал, я узнал в ней, живой Бусе, и такую ее особенность, как таинственные "ноги", предназначенные не только ходьбе на работу и в гости, но и перетекающие, сходящиеся в тугой округлый "зад". И "руки". А от них недалече и до "грудей". И "спину", опять-таки спускающуюся в "зад", обтянутый платьем. Но под ним, под эфемерным тряпичным слоем, точно ведь были и сам зад, и сама попа, и сами царственные стыд со срамом.
Все ее тело стало для меня срамным, яростным и безмерно любопытным. Мое любопытство словно вызолотило всю ее с изнанки. Она словно просияла. И я не мог наглядеться на это сияние, ведь его имагинацию, не видную никому, жадно наблюдал только я. Глядя на постыдный - колеблющийся в простых глупых словах - блеск мирового переизбытка.
И острота того открытия, когда я вдруг примечаю женщину, нравящуюся мне, иногда посещает меня легкой сладкой отрыжкой до сих пор. Будто я переел ирисок "Кис-кис" и насорил злополучными липкими бумажками. Их коричневые загорелые тела4.
Я глядел на Бусю - мне так нравилось, когда вслед за движением моего взора в меня легко входило и чувство сладкого стыда, переиначившее мою скучную жизнь, снабжавшее меня тайной, никогда не разделяемой мною ни с кем.
И, едва умея писать, я, прикрываясь ладошкой, царапал на листках слово "попа". С наслаждением жевал в нем каждую букву, обращающуюся в круп, прикрытый платьем. Вырисовывал два полумесяца, раздвигающих окружность.
Как легкая муха, я полз по медовой эпидерме Бусиной волшебной руки, я забирался в круглый вырез платья, потом в замятую пройму рукава к подмышке и даже, разыгравшись, нагло, но мягко под подол, как в лавиноопасное ущелье. По белой гладкой ноге, переходя от коленки к тыльной стороне бедра.