Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 26



Обитая клеенкой дверь в кабинет Валуева заскрипела за спиной у Вали. Она легко отличала этот скрип по громкому шуршанию края клеенки о доски пола. Дверь отворилась... закрылась. Сам Валуев протопал по коридору, подошел и, встав у нее за спиной, легонько постукал толстым пальцем ей шею пониже уха.

- Ну-ка!.. - Это означало, что она должна уступить ему место.

Валя, не оглядываясь, смахнула его палец, как муху:

- Без рук, пожалуйста!

- Ах, ах, ах!.. - подражая жеманному девичьему голосу, передразнил Валуев.

Добив строчку до конца, Валя вытащила лист, встала и вышла из закоулка, а Валуев, наваливаясь животом на стол, сопя и тяжело опираясь на руки, протиснулся на ее место и, высунув кончик языка, неумело стал вправлять бумажку с бланком в машинку.

Валя прошла по коридору, вышла на воздух и присела на теплую от солнца ступеньку черного крыльца дома, потянулась, выгибая спину, и, подобрав короткую юбку, открыла выше колен ноги без чулок, чтоб загорали. Потом она прислонилась к перильцам и зажмурилась.

Слышно было, как Валуев ткнул пальцем раз, другой и задумался, разыскивая следующую букву.

Что-то нелепое, даже не совсем реальное было в том, что она сидела на крыльце, подставив ноги и лицо весеннему солнцу, в каком-то Мокшанске, о существовании которого она даже не подозревала до войны. Нелепое было в тишине пустого двора заготконторы, в стуке дятла на сосне, который, видимо, отказывался считать это место за настоящий город, в беготне и суетливых пересвистываниях скворцов, в сильном запахе сирени, перевалившейся тяжелым водопадом через запруду серого нагнувшегося забора во дворе. Она сидит, слышит дятла, зажмурившись от солнца, а в это время идет, продолжается война.

Она знала, что такое война. Это когда все, что было твоей жизнью, твоей милой, только открывающейся перед тобой жизнью, переполненной начинающими сбываться надеждами, домашним теплом, ослепляющей широтой, безбрежностью мира, - все разом безобразно и грубо рушится совсем так же, как рушатся стены домов от бомб: гудение самолетов в вышине, отдаленные удары и потом нарастающий свист, уже близкий удар, и стена старого, с самого детства привычного, знакомого, такого надежного дома - неподвижная, неколебимая - вдруг оживает, приходит в движение, начинает клониться и, разваливаясь на лету громадными кусками, с балконами, расколотыми пополам квартирами, обнажившимися спальнями и уборными, рушится, рушится, и с земли взлетает облако праха и пыли. И когда оно рассеивается - дома больше нет.

Теперь в ее жизни уже осело облако взметнувшейся пыли и пепла, все улеглось, и вот тишина во дворе райзаготконторы в заросшем травой городишке, и все, что есть теперь у нее в жизни, - место у пишущей машинки, тюфяк на дощатом топчане, набитый шуршащим сеном, четыре стены комнаты, бывшей лавочки, ход прямо с улицы. И железная кровать, на которой спит отец.

Даже воспоминаний у нее еще не было, ведь жизнь только-только начиналась, только начинали сбываться ее предчувствия близости счастья. Даже ее первое белое платье на гулянье в лунную ночь, которая скорей была поздним лунным вечером, с гитарой, пением, сильным запахом цветов табака на дачной клумбе - после того, как она сдала экзамены в институт, - даже это было только ожиданием и не могло стать воспоминанием, просто они жадно заглядывали вперед и им всем было так хорошо, что и гуляли-то они все вместе, кучей, чуть не всем классом!

И сейчас где-то за далекой линией фронта еще есть - "иль это только снится мне?.." - родной ее город. Но там все равно уже нет ее дома, нет больше мамы, нет подруг и многих мальчиков уже нет в живых, а где-то в Сибири, куда эвакуирован институт, в нетопленных аудиториях, в студеных общежитиях продолжается жизнь, там какие-то счастливцы все-таки учатся, живут вместе, переходят на следующий курс - на второй... на третий! А вершина ее взлета - первый курс - теперь так и останется навсегда ее жизненной вершиной, ее Эверестом!.. И самое странное, что после того, как оборвалась ее жизнь, после того, как мама перестала шептать, держась за ее руку, и в последний раз, погасив глаза, закрылись ее веки там, на клеенчатом диване домоуправления; после того, как отец начал забывать и путать время и, позабывшись, отстал от их эшелона и она только через несколько недель его нашла в чьем-то сарае, беспомощного, грязного, в такой апатии, что он не хотел даже оттуда уходить, а потом уцепился за ее руку и попросил поесть, и с тех пор она стала ему матерью, а он - капризным и требовательным ее ребенком, и она кое-как, даже трудно вспомнить, как именно, дотащила его до Мокшанска, отмыла, отстирала и стала кормить, самое странное и удивительное, что после всего этого жизнь все-таки опять как-то устроилась, убого, бессмысленно, бесполезно.



Каждую минуту сознавая, что это только подделка под жизнь, - настоящая идет сейчас на фронте, или в институте, или хотя бы на военном заводе, она сидела тут, на крыльце, связанная по рукам и ногам, стояла в очереди за пайком, ходила по грязному проселку в далекую деревню менять скатерть на картошку, неумело дергая пилу, кривя от усилия рот, пилила на дрова темные бревна разобранных домов, мылась в маленьком тазике и плакала по ночам под одеялом, чтобы не слышно было отцу, а днем была насмешлива, спокойна и груба.

По воскресеньям у нее был еще хор девушек. Они собирались после обеда около избы Прокоши Огородникова, слепого баяниста, и вместе с ним шли за три километра от города петь в госпиталь.

Валя тоже стояла в хоре, хотя голоса у нее не было, но хор был малолюдный, и отказываться было неудобно. После концерта, если не было мороза или дождя, Прокоша усаживался на стул посреди двора перед деревянным домом с колоннами и часа два без перерыва играл на баяне с сердитым и строгим лицом, а девушки прохаживались вокруг клумбы, заросшей бурьяном, или по двое, по трое уходили с выздоравливающими погулять по липовой аллее до обвалившихся парковых ворот или "до могилки" - замшелой каменной плиты в железной оградке на берегу пруда, где неистово орали лягушки, а по вечерам над водой стоял белый туман.

Некоторые девушки оставались почитать вслух в тех палатах, где лежали раненые, которые не могли выходить. Валя месяц за месяцем постоянно читала в одной угольной палате, где лежало двенадцать человек, среди которых танкист Орехов был если не самым тяжелым, то каким-то самым неудачливым.

Его несколько раз брали на повторные операции, Валя с замиранием сердца каждый раз открывала дверь, боясь увидеть его койку пустой и узнать, что его опять забрали, потому что нога неправильно срослась и ее снова будут ломать.

Ей неловко казалось читать раненым рассказы Чехова, где шла такая тихая жизнь, где даже если кто-нибудь умирал, то не в горящем танке, не под пулеметом или подорвавшись на мине. В особенности она всегда чувствовала на себе неотрывный, неприятно внимательный, как будто осуждающий взгляд этого Орехова, когда он, твердо сжав белые губы, скосив на нее глаза, слушал чтение. Она решила исправить свою глупость и однажды подобрала из журнала в читальне подходящий военный рассказ, где нашему пареньку, попавшему в самое ужасное положение, неизменно приходила в последнюю минуту помощь, а враги, уже торжествовавшие победу, самым глупым образом не замечали, что они сами уже пропали, и падали все как подкошенные, а герой оказывался раненным в левую руку и, лихо ухмыляясь, докладывал командиру, что это у него царапина.

Она и до половины не успела прочесть, как кто-то произнес:

- Другое.

Она опустила журнал и удивленно повернулась к Орехову, ей показалось, что это он заговорил, но он лежал, как всегда, слегка скосив на нее глаза, чтоб не поворачивать голову, шея у него тоже была забинтована из-за ожога, смотрел на нее и молчал, она уже подумала, что ошиблась, но тут его жесткие белые губы зашевелились как будто нехотя и он повторил:

- Другое. Что-нибудь.

- Это он правильно, - вежливо поддержал с другой койки пожилой солдат.