Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 26



Виола подходит к машине с другой стороны, где нет входа для пассажиров, останавливается, смотрит и ждет, пока он наконец сообразит, что делать, нащупает ручку и толчком распахнет свою дверцу. Он высовывается, нагнувшись с высоты своего сиденья.

- Я сейчас с дежурства на комбинате. Я искала тебя, - она чуть усмехается. - Даже в гостиницу ходила. Я думала, вдруг ты приходил.

- Я приходил как-то.

- Я так подумала, что, может быть, ты придешь. Поговорить.

- Да, поговорить. А что же теперь делать? Мне - ехать...

- Не знаю... Хочешь, я сяду?.. - она показала головой на автобус.

- Садись... Далеко только... Но садись, пожалуйста...

Она быстро обошла вокруг машины; обернувшись, он видел, как она поднялась, нашла себе свободное место у окошка у него за спиной, немного сбоку, и села.

Хлопнули, закрываясь, дверцы, машина тронулась и, набирая скорость, побежала по шоссе.

Дина, пошатываясь и хватаясь на ходу за ручки, пробралась между двух рядов сидений, постучала Орехову в стекло, показала ему лицом, что все видела, и улыбнулась горько и иронично-снисходительно, и не понять еще как.

Как всегда, он сперва ничего не чувствует, кроме того, что с ним что-то случилось хорошее. Есть такие собаки - ни за что не станут грызть доставшуюся им кость при всех. Схватят, унесут подальше в укромное место и только тогда могут насладиться счастьем. Вот и он, видно, такой же породы: даже радости сразу не может почувствовать, только долгое время спустя она на него медленно начинает находить, захлестывать. "В гостиницу ходила..." Значит, ничего про него еще толком не знала, но сейчас-то на остановке ждала, - значит, узнала, не удивилась, увидев его в старой этой шапке искусственного меха за баранкой автобуса!

Солнце начинает слепить глаза, оно встает где-то в конце убегающего за холмы и спуски бесконечного сужающегося шоссе. Он опускает до половины щиток, дорога бежит под колеса, и кабина водителя полна солнца.

На остановке он опять поворачивает голову и встречается взглядом с Виолой, она ждет, когда он обернется.

И так на каждой остановке они мельком встречаются взглядом: "Ты еще тут?" - "Да, я тут!"

Вот и серебряный олень на пригорке, засыпанном опавшими желтыми листьями. На минуту их подхватывает ветер, и они, всполошившись, поднимаются на ребро, бросаются бежать и катятся, как колесики с волнистыми краями, катятся и после перебежки все разом, как по команде, припадают к земле.

Машина несется под уклон, и вот уже надо сворачивать - тут первые лужи и ухабы, все старые знакомые, безошибочно отпечатанные в его памяти.

На конечной остановке Орехов спрыгивает на землю, Виола подходит к нему, и сейчас же следом за ней подходит и становится рядом Дина. Некоторое время все молчат.

- Ну что же вы молчите? - спрашивает Дина. - Говорите что-нибудь!.. Может, я вам мешаю?

Виола медленно поднимает глаза и слегка пожимает плечами:

- Почему?.. Знаете, красиво за городом. Я давно не была.



- Да неужели? А нам в привычку, - общительно поддерживает разговор Дина.

В таких разговорах проходит несколько минут, и снова машина наполняется пассажирами, хлопают двери, автобус трогается и начинает свой путь, ныряет в ухабы, после долгого пути опять выбирается на шоссе к серебряному оленю, и тут Дина снова стучит ему в стекло. Орехов нехотя косит на нее глазом, не оборачиваясь, но она хмурится, опять стучит, кивает, заставляет наконец его взглянуть, он круто оборачивается и видит, что Виола крепко спит, покачиваясь от толчков машины, прислонив голову к оконной раме.

Вечером, когда он вернулся из последнего рейса, Виола ждала, где условились, у ворот, и они рядом молча пошли вдоль длинного забора по улице.

- Я приходил, твоего отца там видел с тележкой... - выговорил наконец Орехов, неуверенно нащупывая, точно вброд по скользким камням, хоть какой-нибудь путь из этого молчания.

- А-а?.. - словно с трудом припоминая, безразлично сказала Виола. Папа?.. Он женился. Он давно уже женился. А теперь они надумали менять квартиру... Меня не касается. Я там не живу.

Не сговариваясь, куда идти, они прошли по улицам, походили по площади и очутились наконец в единственном месте, где можно было спокойно посидеть, где не было ветра и темноты: в уголке почти пустого вокзального зала ожидания, у окна, выходившего на перрон, рядом с закрытым газетным ларьком.

- Ты мне можешь ничего не говорить, - сказала Виола. - Как хочешь. С тобой ничего плохого не случилось? Если не хочется, не говори.

- Нет, надо, - сказал он быстро, испугавшись, что потом еще труднее будет заговорить. - Случилось. Даже очень случилось.

Он машинально достал пачку папирос, и она сразу после него потянулась и защипнула ногтями, сначала упустив, неловко вытянула папиросу. Они закурили.

- Только не думай, - сказал Орехов. - Я никого не убил и ничего не украл.

Они еще покурили молча после этого, сидя рядом, чувствуя себя чуточку связанными этой неверной летучей связью, цепочкой витков и струек дыма, но каждый в своем отдельном горе.

- Когда я думала о тебе, я всегда представляла себе, как все правильно и удачно идет в твоей жизни, не то что у меня. Как крепко, благополучно и прочно. Мне думалось, что, может быть, ты не очень-то счастлив, но ты на таком верном пути раз и навсегда... Что же случилось?.. Несправедливость?

- Несправедливость? Это когда тебе чего-нибудь недодали. А если передали, это ничего. Справедливость...

Он торопливо снова закурил, едва кончилась папироса, и она так же торопливо взяла себе тоже и в волнении ожидания поспешила затянуться.

- Так вот, сперва было все просто. Война кончилась, хлеба нет, мужиков нет, дороги полгода по району непроезжие, сеять надо, и сердце у тебя по ночам ноет, вспоминая, чего навидался за день: сгорбленную старуху, которой ты глянул в глаза и увидел, что она моложе тебя на десять лет, и нетопленную больницу, и целые вдовьи деревни, а одежонку земляного цвета на ребятишках, и все такое, от чего не то что людям, а шершавым лошаденкам в глаза смотреть больно...

И вот носишься как угорелый, недосыпаешь, всех тормошишь, стараешься хоть что-нибудь наладить, за что можно ухватиться, и наконец счастье: посеялись кое-как, убрали и чуть-чуть ожили, потом восстановили мост, и ты этим мостом счастлив, точно мир перевернул... И тебя похваливают, бежит время, все налаживается, тебя уже в пример ставят и на видное место сажают, и ты хмуришься, скромно отнекиваешься, говоришь: "Это все народ!" А в тебе уже сидит такая приятная мыслишка: в соседнем районе тоже народ, а моста-то не поставили, так, может быть, это не столько народ, сколько я такой особенный работник? И ничего от этой мысли как будто не меняется. Ты так же работаешь, недосыпаешь, даже больше прежнего рвешься, только ночью тебе снятся не человечьи глаза, а отчетное заседание с почетным местом. Сводки снятся. Выбило градом пшеницу, и ты не спишь от досады и тревоги. Но уже не оттого, что людям не хватит на зиму хлеба, а оттого, что сводка испорчена. И эта сводка уже не пахнет для тебя печеным хлебом.

А снаружи все как прежде, ты работаешь, налегаешь, раскачиваешь людей, тебя трясет от злости, что удача не дается, и ты не замечаешь, что все осталось по-прежнему только снаружи, что на самом деле ты уже работаешь на себя, чтоб не потерять своего почетного места, авторитета, уважения и славы. Вот и все. Что еще надо? Все... Закуришь?

- Нет, говори дальше, все говори...

- Да уже все... Я не сумел, наверное, объяснить... Ах эта непреклонность, беспощадность. Она ведь иногда нужна, необходима. Даже чтоб спасти человека, нужно иногда быть к нему беспощадным. Человека, которого ты любишь и страшно хочешь спасти! И люди это отлично чувствуют и прощают тебе и грубость, и даже промах, пока видят, это оттого, что ты их жалеешь, любишь и хочешь помочь. Даже хнычут и проклинают тебя другой раз, как замерзающий в снегу человек, когда начнешь его трясти и растирать ему безжалостно рукавицей лицо, поднимать на ноги, когда он уже бросил бороться и начал засыпать, и тебе все прощают. Но как только они замечают, что любви-то, человеческого чувства в тебе никакого нисколько нет, а осталась одна эта непреклонность, - а они это ох как замечают, - тогда они тебе уже не прощают... Я замечал, конечно, что люди меня стали недолюбливать, но это не очень-то меня тревожило, ведь я и сам никого не любил и даже гордился этим, что я такой беспристрастный... Наверное, это и было самое страшное... Кажется, сказка такая есть про человека, который защищал людей от какого-то дракона, что ли, сражался с ним до того долго, что оружие приросло к руке, и потом, когда он уже просто хотел погладить кого-нибудь, это оружие ранило людей, и все от него стали шарахаться...