Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 30

 

От трактора, еще глубже просевшего гусеницею в болото, отчего деревянные сани привстали дыбом и шалаш на них покосился, вдаль тянулась дорога — через болото, покрытое редким, выморочным, подрастающим и вновь засыхающим соснячком. Дальний край леса был спрятан за ним километрах в пяти-шести, и будь дорога прямей, опушку его, вероятно, можно было увидеть. Но бревна, поддерживающие путь, метались из стороны в сторону: от одного небольшого, чуть выпуклого и твердого островка земли — до другого. Бревна лежали то вдоль по дороге, образуя две поднятых колеи, и это была лежневка, то поперек — тогда это гать.

Холодная бледная линза неба и словно прожженная пучком лазера дыра слепящего солнца — не летнего, не зимнего, не осеннего — иного, лишь нагнетали вокруг тишину. Здесь, на открытом месте, ожидалось все-таки ветерка, но воздух стоял недвижно и пах…

Пахло смутно-знакомо. В прошлом году они добили здесь журавля, что до белой кости перетер себе ногу ржавой, невесть откуда взявшейся проволокой, и, так, любопытства ради, вскрыли его желудок. Сейчас болото примерно вот так и пахло — желудочно-горькой непереваренной клюквой.

Градька уже хорошо пропотел под чужим туристическим рюкзаком. Ружье без конца соскальзывало с плеча, и двустволку приходилось нести в руке. Дина волоклась сзади, перемещаясь с бровки на бровку, с бревна на бревно, кроссовки ее пропитались торфяной жижей, отяжелели, внутри чавкало, чмокало и пищало.

— Слушайте, как вас?… может, все-таки отдохнем? — несколько раз просила она и, казалось, сама не поверила, когда Градька остановился.

Он еще продолжал стоять, а она уже села на выбитое из гати сухое, прогретое солнцем бревно.

Но он продолжал стоять и внутренне еще весь качался. Все эти часы он плюхал вперед тем ровным, не сразу приобретенным, размашистым, качковатым шагом, при котором на каждом качке максимально используют тяжесть ноши для посыла тела вперед. Он мог бы идти так день и два, не сбивая взятого ритма, по бревнам, по кочкам, как по ровной дороге, но тут внезапно застыл, увидев вдали поверх гати и низкого сухостоя, близкий край леса.

— Градислав, да садитесь вы.

Он вздохнул, снял рюкзак, положил на него ружье и сел на бревно рядом с ней.

— Градислав, почему вы все время молчите?

Он молчал, потому что ему всегда в дороге молчалось. Молчалось и думалось. А сейчас, из-за последних событий, думалось и молчалось вдвойне.

— Это просто невежливо. Скажите хоть что-нибудь, расскажите.

Он молчал уже по инерции.

— Хамство, блин.

Он понимал, что молчать-то дальше нельзя, но молчал дальше.

— Твою мать, Градислав!

Градька совсем замолчал. Когда ругаются мужики, их мат пролетает мимо ушей. Когда ругаются молодые бабы — перед подругами или парнями — этим они демонстрируют, что замужние. Когда же ругалась она — уши его сворачивались, как горящая береста. Он проклинал Максима, который не захотел идти сам, (не захотев тащить на себе палатку и лодку), но зато натолкав чего-то тяжелого в рюкзак Дины.

Посидев полминуты, он хотел встать. Но она дернула его вниз, схватив на рукав:

— Нет, сядьте, сядьте! Я говорю, садитесь. Это невозможно. Ну! Расскажите что-нибудь о себе. Ну! Я вас не укушу. Ну, расскажите какую-нибудь историю. Из свой жизни, из какого-нибудь интересного прошлого…

— Нет, — Градька вновь попытался подняться.

— Ну, слава Богу, наконец, что-то членораздельное. Но ведь прошлое-то у вас есть? Почему-то вы не похожи на других лесников. Я ведь слышала, как вы у утром разговаривали с Максимом. Да вы не стесняйтесь. Один мой друг говорит, образование не экзема и с годами проходит.

Градька кивнул. Это он понимал. Его прошлое поэтому и прошло. Навсегда осталось в утробе того самолета, на котором он сюда прилетел. Возможно, и самолет давно уже списан, разделан и переплавлен, и пущен на бутылочные пробки. Может, поэтому, свернув водке очередной колпачок, Градька иногда обнаруживал под ним свое прошлое.

Видимо, он нечаянно на нее посмотрел слишком прямо, и она вдруг засуетилась, стала снимать кроссовки. Попросила подать ей рюкзак.

— Я хочу одеть сапоги. Зря я вас не послушалась…

Градька посмотрел на кроссовки. Пропитанные торфяной жижей, они теперь быстро просыхали на солнце и брали ее лодыжки в колодки.

— Да чего уж… — проговорил он, почувствовав в ее голосе извинение. — Идите уж так. Разомнете. Болото-то кончится, а дальше уж будет сухо.

— Вы думаете? — она мгновенно доверилась и не стала доставать сапоги.

До леса, до молодых сосен оставался еще километр, и все это время она говорила, не замолкая. Смотрела теперь на него открыто, полностью повернув и подняв вверх голову, да и он все чаще бросал на нее короткие взгляды, но как бы не на нее саму, а как бы изучая болото по ту, по её сторону. А щурился, будто глядя вдаль, а получалось, будто не верит ее словам.

— Да нет, блин, правда! — возмущалась она. — Валерьяныч таскает с собой здоровенную такую тетрадь, он ее называет «компостная куча». Утром порыбачит и записывает, отсидит вечернюю зорю, а ночью сидит у костра и опять чего-то записывает… Ой, а хотите, я расскажу про матрешку?

Градька машинально кивнул.

— У него дома стоит такая красивая большая матрешка. В ней матрешечек не сосчитать — мал мала меньше. На самой большой наклеен портрет Эйнштейна. А внутри — Ньютон, а в том… и так далее, до Аристотеля, кажется. Но Максима больше интересует Эйнштейн. Даже не он, а то, что во что Эйнштейн должен вложиться сам. Он говорит, что пространство вокруг Эйнштейна на глазах как бы деревенеет. На глазах возникает еще одна оболочка, внешняя, то есть, матрешка побольше. Вот этой самой последней матрешкой Максим и занят. Она, говорит, что еще грубая, не отшлифованная и не покрашенная. Вы знаете, раз я взяла его фотографию и на скотче подвесила над лицом Эйнштейна. Вас когда-нибудь убивали? Ой, а где же дорога?