Страница 14 из 271
-- Это вам от зайца.
Я показал Алешке пальцами уши над головой, и он расплылся в улыбке: понял -- это от зайца. Мы схватили калач. Он мерзлый, что камень. По очереди пытались откусить от него хоть крошечку.
-- А это от лисы, -- подал дедушка наливную зарыжелую шаньгу.
Кажется, наступила вершина наших чувств и восторгов, но это еще не все. Дедушка еще глубже залез рукою к мешочек и долго-долго не вынимал подарок, тихо улыбаясь в бороду, он хитровато поглядывал на нас.
А мы уж и без того готовы. У меня сердчишко сперва остановилось, потом затрепыхалось, потом опять остано- вилось, в глазах рябило от напряжения. А дед томил. Ох, томил! "Ну, дедушка! -- хотелось крикнугь. -- Да что же у тебя там еще, что?" Дед медленно выудил из мешочка кусок вареного, стылого мяса, облепленного крошками, и торжественно протянул его:
-- А это от самого Мишки. Он там сено наше караулил.
-- От медведя? -- вскочил я. -- Алешка, это от медведя! Бу-бу-бу! -показал я ему и надул щеки, насупил брови. Алешка понял меня, захлопал в ладоши -- у нас с ним одинаковое представление о медведе.
Ломаем зубы, грызем мерзлый калач, шаньгу, мясо, оттаиваем лесные подарки языком, ртом, дыханием. Все дружелюбно поглядывают на нас, подшучивают и вспоминают свое детство. И только бабушка несердито выговаривает деду:
-- Потеху потом бы отдал. Останутся без ужина. Да, мы так и не поели -некогда было и не хотелось вроде бы. С замусоленным огрызком калача и плиточкой шаньги залезли мы на полати. На печке сегодня спит дедушка -- он с холода. Я держал в руке холодный, постепенно раскисающий кусочек калача, Алешка -- кружок шаньги. Мы смеялись, толкали друг дружку, пугая один другого лесом, медведем. Полати под нами прогибались, тесины ходуном ходили, но никто на нас не кричал -- все уморились, на морозе напеклись и крепко спали.
Уснули и мы с братаном в обнимку. Снились нам в ту зимнюю, тихую ночь дивно-дивные сны.
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4. Красноярск, "Офсет", 1997 г.
Конь с розовой гривой
Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что левонтьевские ребятишки собираются на увал по землянику, и велела сходить с ними.
-- Наберешь туесок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже продам и куплю тебе пряник.
-- Конем, баба?
-- Конем, конем.
Пряник конем! Это ж мечта всех деревенских малышей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый, глаза розовые, копыта тоже розовые.
Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но пряник -- совсем другое дело. Пряник можно сунуть под рубаху, бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея от ужаса -- потерял, -- хвататься за рубаху и со счастьем убеждаться -- тут он, тут конь-огонь!
С таким конем сразу почету сколько, внимания! Ребята левонтьевские к тебе так и этак ластятся, и в чижа первому бить дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом откусить от коня либо лизнуть его. Когда даешь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива.
Левонтий, сосед наш, работал на бадогах вместе с Мишкой Коршуковым. Левонтий заготовлял лес на бадоги, пилил его, колол и сдавал на известковый завод, что был супротив села, по другую сторону Енисея. Один раз в десять дней, а может, и в пятнадцать -- я точно не помню, -- Левонтий получал деньги, и тогда в соседнем доме, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой.
Какая-то неспокойность, лихорадка, что ли, охватывала не только левонтьевский дом, но и всех соседей. Ранним еще утром к бабушке забегала тетка Васеня -- жена дяди Левонтия, запыхавшаяся, загнанная, с зажатыми в горсти рублями.
-- Кума! -- испуганно-радостным голосом восклицала она. -- Долг-от я принесла! -- И тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь.
-- Да стой ты, чумовая! -- окликала ее бабушка. -- Сосчитать ведь надо.
Тетка Васеня покорно возвращалась, и, пока бабушка считала деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый рвануть, как только приотпустят вожжи.
Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из "запасу" на черный день бабушка никогда Левонтьихе не давала, потому как весь этот "запас" состоял, кажется, из десятки. Но и при такой малой сумме заполошная Васеня умудрялась обсчитаться на рубль, когда и на целый трояк.
-- Ты как же с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! -напускалась бабушка на соседку. -- Мне рупь, другому рупь! Что же это получится?
Но Васеня опять взметывала юбкой вихрь и укатывалась.
-- Передала ведь!
Бабушка еще долго поносила Левонтьиху, самого Левонтия, который, по ее убеждению, хлеба не стоил, а вино жрал, била себя руками по бедрам, плевалась, я подсаживался к окну и с тоской глядел на соседский дом.
Стоял он сам собою, на просторе, и ничего-то ему не мешало смотреть на свет белый кое-как застекленными окнами -- ни забор, ни ворота, ни наличники, ни ставни. Даже бани у дяди Левонтия не было, и они, левонтьевские, мылись по соседям, чаще всего у нас, натаскав воды и подводу дров с известкового завода переправив.
В один благой день, может быть, и вечер дядя Левонтий качал зыбку и, забывшись, затянул песню морских скитальцев, слышанную в плаваниях, -- он когда-то был моряком.
Приплыл по акияну
Из Африки матрос,
Малютку облизьяну
Он в ящике привез...
Семейство утихло, внимая голосу родителя, впитывая очень складную и жалостную песню. Село наше, кроме улиц, посадов и переулков, скроено и сложено еще и попесенно -- у всякой семьи, у фамилии была "своя", коронная песня, которая глубже и полнее выражала чувства именно этой и никакой другой родни. Я и поныне, как вспомню песню "Монах красотку полюбил", -- так и вижу Бобровский переулок и всех бобровских, и мураши у меня по коже разбегаются от потрясенности. Дрожит, сжимается сердце от песни "шахматовского колена": "Я у окошечка сидела, Боже мой, а дождик капал на меня". И как забыть фокинскую, душу рвущую: "Понапрасну ломал я решеточку, понапрасну бежал из тюрьмы, моя милая, родная женушка у другого лежит на груди", или дяди моего любимую: "Однажды в комнате уютной", или в память о маме-покойнице, поющуюся до сих пор: "Ты скажи-ка мне, сестра..." Да где же все и всех-то упомнишь? Деревня большая была, народ голосистый, удалой, и родня в коленах глубокая и широкая.