Страница 3 из 13
Или разве когда какой-нибудь "старый богема" объявляет стихами Мориса Роллина {21}:
Je suis hideux, moulu, racorni, dejete!
Mais je ricane encore en songeant qu'il me reste
Mon orgueil infini comme l'eternite {*},
{* * См. сборник "Les nevroses". 1896, с. 276 и перевод в "Тихих песнях", с. 106.
Я струпьями покрыт, я стар, я гнил, я - парий.
Но ухмыляюсь я презрительно, когда
Помыслю, что ни с кем не хаживал я в паре.}
вы не чувствуете здесь чего-то более сложного, чем раздражительное высокомерие нищего интеллигента, и именно благодаря тому, что этот интеллигент сознает себя человеком римской крови?
В кодексе классицизма значится вовсе не один вкус Буало, кодекс этот требует также особой дисциплины. Мера, число (numerus, nombre) - вот закон, унаследованный французами от Рима и вошедший в их плоть и кровь.
И эллинизированный римлянин недаром так оберегает и до сих пор во французе свое духовное господство над мистическим кельтом и диким германцем, слившими его кровь со своею.
На самом языке французов как бы еще остались следы его многострадальной истории. А это вместе с сознанием мировой роли французского языка еще более укрепляет во французе двух последних веков мысль о том, что его латинская речь, не в пример прочим, есть нечто классическое.
Что-то, добытое тяжким трудом, победоносное и еще запечатленное римской славой, засело в глубине самого слова classique, и мы напрасно стали бы искать того же смысла в немецком klassisch или в нашем "классический".
У римлян было слово classicum, т. е. "призыв военной трубы", слово по своему происхождению едва ли даже близкое с объясненным выше classicus. Но, право, мне кажется иногда, что какие-то неуследимые нити связывают это боевое слово с французским classique.
Итак, в Леконте де Лиль не без основания нападали на настоящего классика, мало того, на новый ресурс классицизма.
В чем же заключался этот новый ресурс? Поэт понимал, что античный мир уже не может более, как в XVIII в., покорять душ ритмом сладостной эклоги. К эпохе "Эринний" (1872) Франция пережила целых две иллюзии империализма {22}, и казалось, что они были остатним наследьем политической мечты Рима.
С другой стороны, полуидиллическая греза Руссо о возможности вернуть золотой век менее чем в сто лет обратилась в сокрушительную лавину романтизма {23}. Мир точно пережил вторую революцию, и в ее результате Гюго - этот новый Бонапарт, получил страшную, хотя уже и веселую, власть над сердцами {24}.
Политико-филантропические элементы романтизма и отчасти метафизические, шедшие от немцев, заставили и классиков подумать о новом оружии.
Они остановились на положительной науке, - и вот история религий и естествознание, делаются той властью, той личиной нового Рима, которой сознательно подчиняет свое творчество гениальный африканец.
Желая быть объективной и бесстрастной, как и ее союзница-наука, поэзия Леконта де Лиль соглашалась, чтобы ее вдохновение проходило через искус строгой аналитической мысли, даже более - доктрины.
Не то, чтобы наука обратилась у поэта в какой-то полемический прием. Ученый филолог не мог смотреть на нее с такой узкой точки зрения.
Едва ли надо видеть также в "культе знания" у Леконта де Лиль и добровольно принятое им на себя иго. Напротив, никто более Леконта де Лиль не хотел бы сбить с себя ига современности, моды. Но законы истории не изменяются в угоду и самой страстной воле. Никому из нас не дано уйти от тех идей, которые, как очередное наследье и долг перед прошлым, оказываются частью нашей души при самом вступлении нашем в сознательную жизнь. И чем живее ум человека, тем беззаветнее отдается он чему-то Общему и Нужному, хотя ему и кажется, что он свободно и сам выбирал свою задачу.
Во второй половине прошлого века французская литература формировалась под влиянием науки.
Я хочу сказать этим, что писатели-художники 50-х и особенно 60-х годов были жадно восприимчивы к широким обобщениям, блестящим гипотезам и особенно первым попыткам новых научных методов. Культ знания есть тоже не более, чем культ.
Поэзия Леконта де Лиль, романы Флобера и Золя - вот истинный цвет этой эпохи красивого и широкого письма.
Всякая религия была истиной для своего времени - таков один из тезисов, которые можно проследить в творческой работе Леконта де Лиль. Второй касается единства видов в природе. К счастью для нас и без особой потери для науки художник никогда не жертвовал у великого креола ни красотой, ни выпуклостью изображения задачам, идущим в разрез с работой строго эстетической. Стих оставался для поэта высшим критерием. Поток мощно и высокомерно выбрасывал на берег все громоздившие его "материалы" и без сожаления ломал преграды, если они мешали ему быть тем, чем только и хотел он быть. Это стих-то и спас поэзию Леконта де Лиль, широкий, мощный и, главное, строго ритмичный.
Проза романов не смогла оказать той же услуги ни летописцу "Бувара и Пекюше" {25}, ни автору "Жерминаля" {26}.
Поэмы Леконта де Лиль, где перед нами должны проходить "веры" индусов, персов, эллинов, израильтян, арабов или папуасов, не шли, собственно, далее великолепных иллюстраций к научному тезису. Чаще всего поэмы давали лишь пейзаж, красивую легенду, профиль верующего да лиризм молитвы.
Но вы напрасно стали бы искать за ними того исключительного и своеобразного мира верований, где со страстной нелогичностью умозрение заключает пакт с фетишизмом, милосердие - с изуверством и мораль соблазном, - словом, того мира, который не покрывается ничем, кроме лова же "религия".
Вот "Видения Брамы". Чем не декорация, в сущности?
De son parasol rose en guirlandes flottaient
Des perles et des fleurs parmi ses tresses brunes,
Et deux cygnes, brillants comme deux pleines lunes,
Respectueusement de l'aile l'eventaient.
Sur sa levre ecarlate, ainsi que des abeilles,
Bourdo
Sa gloire ornait son col et flamboyait autour;
Des blocs de diamants pendaient a ses oreilles.
A ses reins verdoyaient des forets de bambous;
Des lacs etincelaient dans ses paumes fecondes;
Son souffle egal et pur faisait rouler les mondes
Qui jaillissaient de lui pour s'y replonger tous {*}.
{* С его розового зонтика гирляндами колыхались перлы и цветы среди его темных кос. И два лебедя, блистая, как две полных луны, почтительно овевали его крылом. На пурпурных губах, подобно пчелам, гудели Веды, опьяненные его Любовью. Слава украшала его шею сиянием, и в ушах висели алмазы. Лесами бамбуков зеленели его бедра, и в пригоршнях искрились озера. От его дыхания, ровного и чистого, поднимались из Него целые миры, чтобы всем снова в Него же погрузиться.}