Страница 40 из 46
Профессор сосредоточенно смотрел, как Силис выливает водку в форточку.
— Вы безжалостный ученик, Силис. Никогда вам этого не прощу. И не надо слов! Не надо… Помогите мне лучше подняться, идиот. Пусть ваши дети отплатят вам тем же. Бог видит, как вы издеваетесь над старым учителем. Я же отец вам, Силис. Неблагодарный вы щенок. Ой! Проклятый радикулит! Проводите меня к роялю. Мне нужна нервная разрядка.
Он сел за рояль, морщась от боли.
— Откройте его, студент. У меня совсем распухли пальцы. Все соли. Откладываются на костях и откладываются. Если не разминать бедные пальцы, совсем перестанут сгибаться. Боюсь, что библия не врет про жену Лота, обратившуюся в соляной столб. Простое преувеличение клинических симптомов подагры. Я по себе это чувствую. Быть мне соляным столбом. Почем у нас нынче соль, Силис? Я завещаю вам мои отложения. Для вас ведь нет ничего святого.
Он тронул клавиши и долго прислушивался, как глохнет в пыльных углах звук. Потом заиграл. Сидел он неподвижно, склонясь к инструменту и не разводя широко руки. И узкий диапазон звуков был под стать дождю и скудному выморочному свету.
Падали льдинки, дробились и таяли в черных водокрутах дымящейся среди заснеженных берегов реки. Темная стынущая вода вбирала в себя последний свет короткого дня и копила его в глубинах, копила. А холод высушивал застекленные белым матовым льдом лужи, в которых цепенели прелые дубовые листья. Но кто-то наступал вдруг ногой, и лед трескался сухо и звонко.
И была окраска — две чередующиеся высокие ноты. Не нарастая и не падая, плыли они под затянутым белесой мутью небом, напоминая чем-то переливы домского органа. А дождь за окном хлестал по веткам. Они бились о стекло, обреченные, мокрые. Листья дрожали под ударами капель. Грустная мокрая зелень без света. Это зелень веков на куполах.
Мне сделалось вдруг зябко и бесприютно. Надо мной гулко шумели высокие своды соборов. Каменные плиты отбрасывали эхо, и оно умирало в звонницах. Дождь хлестал по зеленой черепице готических шпилей. Влажный заплаканный ветер врывался сквозь выбитые витражи, и совы рыдали под черными балками колоколен.
Но были чисты эти звуки. Чисты и холодны, как дождь, заливающий стекла, пузырящийся и лопающийся водяной пылью. И схематичны. В них было что-то от формул, объективных и равнодушных. Как прост и холоден лед в непогоду, смутна и кристально сера дождевая вода, так, холодны и бесцветны, срывались с черно-белой клавишной палитры округлые законченные ноты. Они рассыпались шариками в математические фигуры. И я поспешно искал законы, чтобы выразить их смутную суть, торопясь перед закатом этого иллюзорного мира. Да, я искал уравнения, вобравшие в себя смерть, и судьбу, и неизбежное расставанье. Но рушилось все у меня в мозгу. Я не поспевал за музыкой, мне не удавалось догнать ее, задержать хоть на мгновенье. Так мы несемся по жизни и никогда нам не остановить время. Оно всегда чуть-чуть впереди. И не надо протягивать руки. Мы не успеваем. Оно уносится вперед.
Дождь стал утихать. Но ветер качал кусты и сдувал с них темно-светлые капли.
А под сводами соборов сгущался мрак и маленькие-маленькие люди стояли внизу, оглушенные близостью высокой сути.
Я мотнул головой, чтобы вырваться из этой ледяной чистоты, обесцвеченной и суровой.
Зачем мне эта мерещущаяся истина? Абсолютная, беспощадная правда? Откровение без слов утешения и проблеска надежды? Зачем? Во имя той высокой сути, которую не дано познать, в которую можно лишь верить, верить?..
Дождь. Серый дождь сечет наш убогий хутор. Почерневший дом и амбар, черные мокрые срубы. Черепица, как матовое серебро. Выбеленный на солнце камыш над хлевом и поникшая нива на раскисшей земле. Над Ригой тоже дождь. Он барабанит по восьмискатной крыше дома на улице Блаумана. Моя мансарда, мой убогий чердак. Привычка ослепляет, учит прощать. Желтизна и прозелень пятен на стенах, странная белизна умывальника и ветка засохшей лаванды за треугольным осколком зеркала. Пусть убога и жалка моя крепость, но она моя. Надышанная мною обитель. Мое тепло. Самоуспокоение — вот бесценный дар богов. И коварный яд, уводящий от реальности.
Профессор неожиданно перестал играть и уставился в окно. В небе появились проталинки анемичной голубизны.
— Вам знакомо, что я играл? — он повернулся ко мне и уголки его рта желчно опустились.
— Я плохо знаю музыку. Может быть, это Бах, или Мендельсон, Или Хиндемит…
— Случайно попали. Бах. — Он кивнул головой, и обрюзгшие щеки его обозначились еще резче. — Месса h-moll. Эти пьесы написаны для органа и большого оркестра. Синтез полифонии и контрапункта… Но не в том суть. Вы можете и не знать Баха. Совсем не обязательно его знать. Но… могли бы вы передать хоть часть тех ощущений, которые испытывали, слушая музыку? Или вы ничего не испытывали?
— Сейчас мне кажется, что мог бы. Я представлял себе это очень ярко.
— Что представляли?
— Музыку, которую вы играли.
— Это же абстрактнейшая вещь? — искренне удивился он.
— Все равно, были какие-то картины… Не сюжетные, нет, скорее олицетворение. Такой метафорический сгусток, — мне было трудно выразить свою мысль.
— Нечто вроде теории символов, — шепнул профессору Криш. — Может быть, именно здесь и заложен мост? Символ эмоции сначала рождает информацию о ней, а потом информационный пакет становится эмоциональной производной. Как вы думаете?
— Об этом потом, — оборвал его профессор и, наставив на меня распухший изуродованный палец, спросил, точно хлестнул бичом. — Вы знаете каббалу?
— Что-то читал об этом, но… Нет, не знаю.
— И я тоже не знаю. И знать не хочу. Но мне нужен кусочек пергамента с каббалистическими письменами. Дайте мне его.
— Н-но у меня же нет…
— Есть! Вы об этом не знаете, а мы знаем… Как меня зовут?
— Что?
— Я спрашиваю вас, как меня зовут.
— Господин профессор Бецалелис. — Я вспомнил предупреждение Криша и уже ничему не удивлялся.
— Вот именно, Бецалелис. Бе-ца-ле-лис! А о Леви ибн Бецалеле вы слышали?
— Нет. Никогда.
— Очень жаль. Возможно, я его потомок. Он Бецалель, а я — Бецалелис. Великий каббалист рабби Леви ибн Бецалель, говорят, жил в конце шестнадцатого века в Праге. Он создал из глины великана — Голема и вдохнул в него жизнь при помощи куска пергамента, исписанного именами ветхозаветного бога. Голем всесилен. Для него нет ничего невозможного. И он полностью покорен воле своего создателя. Он может творить добро или зло. Я хочу, чтобы он сделал людей лучше. Но как сделать людей лучше? Нужно облегчить им жизнь, и они станут добрее. Накормить и одеть их, избавить от тяжелого труда, и у них появится досуг для чтения моралистов, тяга к наукам и искусству. Для этого я и создал своего Голема… А может, мне это только так кажется? И создал я его из-за одного лишь любопытства, которое всегда толкает исследователя к чему-то непознанному, а порой и к недоступному… Лягушку к змее тоже, возможно, толкает любопытство исследователя. Но я о другом. О моем Големе. Я создал его, но у меня нет волшебного пергамента. Как вдохнуть в него душу? Продайте мне вашу тень, достопочтенный Петер Шлемиль. Я должен оживить Голема… Короче, согласны вы быть моим сотрудником?
— Простите, господин профессор, конечно, хочу, очень хочу. Но я никак не разберу, где кончается сказка… Не пойму, где начинается шутка. Вы это всерьез, господин профессор?
— Серьезно, Виллис. Абсолютно серьезно. — Криш резко повернулся ко мне и смахнул с рояля на пол стопку книг.
— Что вы делаете, сумасшедший? — вскрикнул профессор. — Это же альдины[10], настоящие альдины! Вы хоть знаете, что такое альдины? Вы слышали?
— Простите, профессор. Я нечаянно, — он нагнулся и стал осторожно собирать с пола пропыленные томики. — Я знаю, это очень ценные издания… Такие, с дельфином вокруг якоря. Пятнадцатый век.
— Пятнадцатый! Шестнадцатый! Это же целое состояние! Я достал их, чтобы проститься с ними. Им цены нет. — Он трепетно и нежно погладил корешок. — Но придется продать их, Силис. Она ведь пожирает столько денег!
10
Альдины — инкунабулы, первопечатные книги, напечатанные в типографии Альдо Манучи в Венеции.