Страница 22 из 23
Федор отвернулся к окну, закурил и ударил ладонью в створки. Прямо перед окном качалась зеленая и шершавая, в капельках утренней росы, голова собирающегося зацвести подсолнуха. Из центра его шляпки уже пробивались, как огненные струйки, несколько желтых лепесточков.
- Значит, на рыбалку?
- Воскресенье же, чего мне? А трактор свой я давно наладил, - проговорил Семен.
- И я давно свой комбайнишко наструнил. А товарищам не надо помочь? Или руки отвалятся?
- Пущай сами. Бензином я и без того надышался, хочу речной свежести глотнуть.
- Ма-ам, я пойду с ними рыбалить? - опять затянул Андрейка.
- Ну чисто желна! - в сердцах сказала мать. - Отправляйся...
Андрейка кубарем свалился с табуретки, кинулся из комнаты. За ним - Димка.
- А то приучили их жар-то чужими руками загребать. - И Семен тоже поднялся.
- Кого их?
- Ну, к примеру, этого главного лодыря Аникушку Елизарова. Или пьяницу Кирьяна Инютина, дружка твоего. Их давно надо из МТС выпереть, а вы все им помогаете. Ну и везите их на своих плечах. А у меня совести не хватает. - И вышел.
- Дурак ты, дурак! - вслед ему сказал отец.
- Федя! - воскликнула Анна.
- А ты - сыть! Сыть! - зло закричал Федор. Походил по комнате, сказал спокойнее: - Не понимает Семка чего-то... главного в нашей жизни. Вот что обидно. Ну, пошел я. Заверни чего в обед пожевать. До вечера с мастерской не выберусь.
Когда Федор ушел, Анна присела у окна, долго глядела на тот же собирающийся расцвести подсолнух. Ей вдруг почему-то показалось, что он никогда не расцветет, никогда не раскроет жаркое свое лицо навстречу солнцу. И фартуком вытерла бесшумно наплывшие слезы.
Она-то понимала, почему Федор недолюбливает старшего сына. Оба младших, Димка и Андрейка, были в отца - такие же чернявые, большелобые и бровастые. У них уже и поступь проглядывалась отцовская, особенно у Димки - крепкая, уверенная, чуть вразвалку, и черные, глубоко посаженные глаза были искристые до пронзительности, зацепистые, как у самого Федора. А старший, Семен, был в нее - русоволосый, белокожий, сероглазый.
- В погребе, что ли, мы его с тобой сделали? Не помнишь? - часто говорил ей Федор, когда Семка начал подрастать. Говорил - и криво усмехался в черный колючий ус. И окатывало ее пронизывающим холодком: "Не верит... что его кровь... что он отец!"
Однажды она попыталась пристыдить мужа за его необоснованные подозрения. Федор слушал ее долго и внимательно. А когда понял, в чем, собственно, пытается убедить его жена, прихлопнул гулко по дощатому столу ладонью.
- Будет! Знаем... Не девицей тебя взял!
- Федор!
- Ну! - поднял голос Федор, бледнея. - Будет, сказано...
Он облокотился о стол, запустил пальцы обеих рук в густые черные волосы и сжал кулаки. Сидел так минуту-другую...
- Вот на чем, Анна, покончим... - сказал, поднимая на нее мутный, тяжелый взгляд. - Тебя, стерву, надо бы наискосок шашкой перерубить. А я тебя все же люблю. К тому же Димка вон народился. Этот - мой.
- А Семка чей? Федя?!
- На том покончим... - не слушая, загремел Федор. - Чтоб об этом больше молчок! Ни слова!! Ежели жить хочешь... в семье...
И жили они - другие и не скажут, что плохо. Федор был суров и малоразговорчив, а в праздник или день рождения обязательно какой-нито подарок сделает. По большей части пустяковый - бумажный платок или стеклянную брошку. Да в цене ли дело! И к Семке относился вроде ровно, ни в чем не выделяя от остальных детей. Но иногда, как вот сегодня, вроде бы ни из-за чего схватывался со старшим сыном. И еще ночами иногда находило на него что-то, он чуть не до света лежал холодный, не шевелясь, и Анна видела в полутьме сухой блеск его глаз. Она уже знала, что это значит. Наконец Федор молча и грубо тянул ее к себе, безжалостно, с остервенением, до синяков и кровоподтеков, мял ее небольшие груди, разламывал ее плечи. Она чувствовала, что он бессознательно мстит ей за Семку, что в нем просыпается что-то звериное.
- Федя! Федор!! - в страхе кричала она.
Это его будто отрезвляло, он затихал.
Анна не то чтобы не осуждала Федора - она понимала его муки. Семка - от него, от Федора. Она-то это знает. А его - не убедишь. И он имеет право не поверить...
Да, жили они - другие не скажут, что плохо. Но никто не скажет - любит ли Анна мужа. И сама она этого теперь не скажет. Когда-то любила ошалело, без памяти, залила когда-то она Федора своей любовью, как обвальный июльский ливень заливает землю. Уж текут потоки воды по земле, уже залиты низкие полевые луговины, и лишь торчат над кипящей от тугих дождевых струн водой только высокостебельчатые ромашки да упругий остролистник, уже помутнела от дождя широкая Громотуха - а ливень все идет, все хлещет по земле со звоном...
Но вот чуть потоньше стали дождевые струны и пореже. Вот словно кто махнул поперек ливня огромным решетом, разрезал струны па капли. И хоть они капают вниз обильно, но это все-таки уже капли. Сперва скапали вниз те, что покрупнее, потом долго сыпалась мелочь. И наконец дождь совсем прекратился. Лужи по канавам и оврагам скатились все в ту же ненасытную Громотуху, а в заросших травой низинах вода потихоньку просочилась под землю, оставив на дне маслено поблескивающий на солнце слой ила. Ил, быстро высохнув, берется корочкой. Через несколько часов корочка эта трескается, кучерявится, как береста, и рассыпается от жары в пыль. Зетерок раздувает эту пыль, ворошит белые, недавно дрожливо стоявшие под ливнем ромашки, длинные стебли остролистника и прочее разнотравье.
Вспоминался иногда Анне свой последний разговор с ее проклятым отцом. "Чем хвалишься? Как скотина ты жил... - кричала тогда она в его ненавистное бородатое лицо. - А есть другая жизнь - человечья!.. А я хочу по-человечески жить..." - "Тебя-то пустят ли в эту жизнь? - насмешливо спросил отец. - Рано или поздно припомнят, чья ты дочь".
Никто не припомнил, чья она дочь. Но жизни, о которой мечталось, которой хотелось, так и не получилось.
Сперва считала - виноват в этом ее отец-изверг. А потом начала подумывать: а только ли он?
* * * *
Все улицы Шантары как бы стекают вниз, к Громотухе. Улицы разъезжены в пыль, а кривые переулки, по которым редко-редко проедет телега или грузовик, крепко затравенели, иные так поросли репьем и полынью, что через них едва можно было продраться.