Страница 1 из 3
Фазиль ИСКАНДЕР
ЗАПРЕТНЫЙ ПЛОД
Рассказ
По восточному обычаю, в нашем доме никогда не ели свинину. Не ели взрослые и детям строго-настрого запрещали. Хотя другая заповедь Магомета - относительно алкогольных напитков - нарушалась, как я теперь понимаю, безудержно, по отношению к свинине не допускалось никакого либерализма.
Запрет порождал пламенную мечту и ледяную гордость. Я мечтал попробовать свинину. Запах жареной свинины доводил почти до обморока. Я долго простаивал у витрин магазинов и смотрел на потные колбасы со сморщенными и крапчатыми надрезами. Я представлял, как сдираю с них шкуру и вонзаю зубы в сочную пружинистую мякость. Я до того ясно представлял себе вкус колбасы, что, когда попробовал её позже, даже удивился, насколько точно я угадал его фантазией.
Конечно, бывала возможность попробовать свинину ещё в детском саду или в гостях, но я никогда не нарушал принятого порядка.
Помню, в детском саду, когда нам подавали плов со свининой, я вылавливал куски мяса и отдавал их своим товарищам. Муки жажды побеждались сладостью самоотречения. Я как бы чувствовал идейное превосходство над своими товарищами. Приятно было нести в себе некоторую загадку, как будто ты знаешь что-то такое недоступное окружающим. И тем сильней я продолжал мечтать о греховном соблазне.
В нашем дворе жила медсестра. Звали её тётя Соня. Почему-то все мы тогда считали, что она доктор. Вообще, взрослея, замечаешь, как вокруг тебя дяди и тёти постепенно понижаются в должностях.
Тётя Соня была пожилой женщиной, с коротко остриженными волосами, с лицом, застывшим в давней скорби. Говорила она всегда тихим голосом. Казалось, она давно поняла, что в жизни нет ничего такого, из-за чего стоило бы громко разговаривать.
Во время обычных в нашем дворе коммунальных баталий с соседями она свой голос почти не повышала, что создавало дополнительные трудности для противников, так как часто, недослышав её последние слова, они теряли путеводную нить скандала и сбивались с темпа.
Наши семьи были в хороших отношениях. Мама говорила, что тётя Соня спасла меня от смерти. Когда я заболел какой-то тяжёлой болезнью, она с мамой дежурила возле меня целый месяц. Я почему-то не испытывал никакой благодарности за спасённую жизнь, но из почтительности, когда они об этом заговаривали, как бы радовался тому, что жив.
По вечерам она часто сидела у нас дома и рассказывала историю своей жизни, главным образом о первом своём муже, убитом в гражданскую войну. Рассказ этот я слышал много раз и всё-таки замирал от ужаса в том месте, где она говорила, как среди трупов убитых ищет и находит тело своего любимого. Здесь она обычно начинала плакать, и вместе с нею плакали моя мама и старшая сестра. Они принимались её успокаивать, усаживали пить чай или подавали воды.
Меня всегда поражало, как быстро после этого женщины успокаивались и могли весело и как-то даже освежённо болтать о всяких пустяках.
Потом она уходила, потому что должен был вернуться с работы муж. Звали его дядя Шура.
Мне очень нравился дядя Шура. Нравилась чёрная кудлатая голова с чубом, свисающим на лоб, опрятно закатанные рукава на крепких руках, даже сутулость его. Это была не конторская, а ладная, доброкачественная сутулость, какая бывает у хороших старых рабочих, хотя он не был ни старым, ни рабочим.
Вечерами, приходя с работы, он вечно что-нибудь чинил: настольные лампы, электрические утюги, радиоприёмники и даже часы. Все эти вещи приносились соседями и чинились, разумеется, бесплатно.
Тётя Соня сидела по другую сторону стола, курила и подтрунивала над ним в том смысле, что он берётся не за своё дело, ничего не получится и тому подобное.
"А посмотрим, как это не получится", - говаривал дядя Шура сквозь зубы, потому что у него во рту была папироса.
Он легко и уверенно повёртывал в руках очередную починку, на ходу сдувая с неё пыль, и вдруг заглядывал на неё с какого-то совсем неожиданного бока.
"А вот так вот и не получится, осрамишься", - отвечала тётя Соня и, пуская изо рта надменную струю дыма, угрюмо запахивалась в халат.
В конце концов ему удавалось завести часы, в приёмнике возникали трески, обрывки музыки, а он подмигивал мне и говорил: "Ну что? Получилось у нас или нет?"
Я всегда радовался за него и улыбкой давал знать, что я тут ни при чём, но ценю то, что он берёт меня в свою компанию.
"Ладно, ладно, расхвастался, - говорила тётя Соня. - Убирай со стола, будем чай пить".
Всё же в голосе её я улавливал тайную, глубоко скрытую гордость, и мне приятно было за дядю Шуру, и я думал, что он, наверное, не хуже того героя гражданской войны, которого никак не может забыть тётя Соня.
Однажды, когда я, как обычно, сидел у них, зачем-то пришла сестра и они оставили её пить чай. Тётя Соня накрыла на стол, нарезала ломтями нежно-розовое сало, поставила горчицу и разлила чай. Они и до этого часто ели сало, предлагали и мне, но я неизменно и твёрдо отказывался, что всегда почему-то веселило дядю Шуру. Предлагали и на этот раз, не особенно, правда, настаивая. Дядя Шура положил на хлеб несколько ломтей сала и подал сестре. Слегка поломавшись, она взяла у него этот позорный бутерброд и стала есть. Струя чая, который я начал пить, от возмущения затвердела у меня в глотке, и я с трудом её проглотил.
- Вот видишь, - сказал дядя Шура. - Эх ты, монах!
Я чувствовал, с каким удовольствием она ест. Это было видно и по тому, как она ловко и опрятно слизывала с губ крошки хлеба, осквернённого гяурским лакомством, и по тому, как она глотала каждый кусок, глуповато замирая и медля, как бы прислушиваясь к действию, которое он производит во рту и в горле. Неровно нарезанные ломти сала были тоньше с того края, где она откусывала, - вернейший признак того, что она получала удовольствие, потому что все нормальные дети, когда едят, оставляют напоследок лучший кусок.
Одним словом, всё было ясно.
Теперь она подбиралась к краю бутерброда с самым толстым куском сала, планомерно усиливая блаженство. При этом она с чисто женским коварством рассказывала про то, как мой брат выскочил в окно, когда учительница пришла домой жаловаться на его поведение.