Страница 38 из 53
- Так и у нас, - заметил Бантыш.
- Да, но илоты потом поразили метиков, метики - дальше...
В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще...
- Боже! Что это значит?
- Пожар, должно быть, дядюшка.
Подошли к окнам, но зарева нигде не видать - везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.
А набат усиливается.
- Не доброе, не доброе что-то, - шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя...
Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чаботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.
- Ну, что там? - беспокойно спрашивает Амвросий.
Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
- Да говори же, дурный! Что ты! - прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. - Чего тебе весело?
- Та сором и сказати!
- Ну? Да ну же, дурак!
- От же Москва! От дурный москаль, такий дурный, ще Мати Божа!
- Да что же такое? Говори наконец!
- Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю граблять...
И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш переглянулись... Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом становились.
- От дурни москали! Богородицю, бачь, граблять. А хиба им можно грабити, коли вона на неби! - мудрствовал запорожец. - Вона на неби Богородицю не можно грабити...
А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.
Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. "Сад Гефсиманский... моление о чаше... Какой тогда у него был лик?" - невольно вопрошалось где-то глубоко в душе.
- Ты в карете приехал? - быстро спросил Амвросий племянника.
- В карете, дядюшка.
- Так я еду с тобой.
- И я, владыко? - поторопился запорожец-служка.
Амвросий задумался было немного. "Да, да... и ты... теперь темно... ты, у тебя сердце лучше головы", - торопливо сказал архиеписком своему служке.
А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром.
Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя.
- Благослови странника, распятый за ны! - сказал он громко. - Камо иду, не вем. Ты един веси... А призовешь к себе... иду... готов есмь, готово сердце мое.
И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.
Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: "Не забувай, сынку, коли й попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала..." И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким "пишемым книгам...". И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка.
Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.
- Богородицу грабят! - выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.
Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.
- Боголюбскую Богородицу грабят! - ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.
- Тю-тю, дурни, - огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.
- Давай грабителя! Давай еретика!
- Давай им! Кого там? Овеча порода! - ворчал служка.
"Разнесем!" - "Мы ему покажем, как козам рога правят!" - "Мы ему дадим Кузькину мать!" - "Стой, братцы, за Богородицу!"
В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.
- Ишь, матушка-игуменья из кареты нам ручкой делает, - закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.
- Благослови, матушка! - закричал другой голос. - За Богородицу стоять идем.
Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.
Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц, которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.
Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.
- Богородицу грабят! - раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. - Турка грабит!
- Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло. Турка идет на Москву!
- Помогите, православные, помогите! Умираю... ох, смертушка моя...
Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.
Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою вслед фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение "аксиос, аксиос, аксиос!" и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос: "Подаждь ми ножницы сия..." И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.