Страница 25 из 37
- Изъян в прошлом, - сказал он вдруг торопливо, - сейчас еще ничего не могу сказать, но... крупнейший недочет в "куррикулюм вите".
- Какой недочет?
- Не знаю... Ничего не знаю. Я, знаете ли, встречал его на фронте. Очень, очень... - пробормотал он невнятно.
- Я прошу вас рассказать, что вы знаете о Шахове. Когда это было на фронте? Что он сделал?
Главецкий встал и, уже не заботясь больше о том, чтобы итти прямо, направился к двери.
- Говорю, вам, что я не знаю, - повторил он грубо, - а если бы и знал, так... Неужели вы думаете, что я так бы все это вам и выложил?
- Подождите! Так зачем же вы приходили?
Главецкий тотчас же возвратился.
- Исключительно для того, - сказал он, пьяно растягивая слова, - чтобы предупредить вас и, так сказать, облегчить сердце. Очень возможно, что я места себе из-за этого не находил! Прапорщик инженерных войск Шахов, ого! А я вам советую посмотреть в его "куррикулюм вите".
- Вы просто хотите очернить человека из каких-то грязных соображений!
- Очернить? Кого очернить? А вы его спросите насчет...
Он прищурил глаз и с пьяным удовольствием посмотрел на Галину.
- Вообще, насчет его жизни. Может, он вам расскажет?
- Вы пьяны! Прошу вас сейчас же уйти и больше не являться ко мне с подобными разговорами.
- Я уйду, - тотчас же согласился Главецкий, - я к вам не для того пришел, чтобы, скажем, хапнуть. Исключительно для вашей же пользы... Очень, очень... - снова пробормотал он и, покачиваясь, вышел в прихожую.
Поздно вечером, получив наконец пропуск до Пулкова и ожидая поезд на перроне Царскосельского вокзала, Галина вспомнила о своем странном посетителе и еще раз перебрала в памяти весь свой разговор с ним.
"Как он сказал? Девять десятых... девять десятых судьбы... Одна десятая и, быть-может, самая счастливая, потеряна безвозвратно...".
В ночь на первое ноября Гатчинский дворец напоминал тонущий корабль.
Офицеры сбились в одну комнату, спали на полу, не раздеваясь, казаки, не расставаясь с ружьями, лежали в коридорах. И так же, как команда пущенного ко дну корабля не доверяет больше своим командирам, казаки третьего конного корпуса больше не верили офицерам. У офицерских комнат давно уже стоял открытый караул, назначенный казачьими комитетами.
- "Довольно мы ходили на Петроград... довольно мы по своим стреляли".
Корабль тонул и те, кто руководил им, все чаще задумывались о том, какою ценою они, в случае крушения, могли бы купить свою жизнь.
У них оставалось немного времени, чтобы решить этот сложный вопрос, вода проникла в трюм и команда уже перебралась на верхнюю палубу; а прежде чем самим потонуть, команда этого корабля в любую минуту была готова потопить виновников крушения.
Накануне вечером представители казачьих комитетов переехали через линию фронта и отправились в Царское Село, чтобы предложить революционным войскам перемирие. Это перемирие было концом первой кампании гражданской войны.
Корабль тонул, - а крысы бегут с тонущего корабля! Эти крысы бросаются вплавь и тонут и доплывают до берега.
На этот раз берег был недалек, - крысы доплыли. Они бежали с правого борта на Дон и с левого борта на Волгу и в подвалы своей страны, и в амбары иностранцев.
В ночь на первое ноября только капитан, завернутый во френч, сидел на капитанском мостике со своими вестовыми. Он молча сидел в кресле у камина и смотрел на огонь своими близорукими глазами.
Он ждал до тех пор, покамест волны стали захлестывать капитанский мостик.
Тогда бежал и он, - капитан, превращенный в крысу.
Часовой похаживал туда и назад, поправлял сползавший с плеча ремень винтовки, и пел по-татарски: "двадцать пять шагов туда, двадцать пять шагов назад, вот я, караульный Бекбулатов, стою на посту".
Он скучал, этот татарин, бог весть как попавший в Красновскую дивизию.
По коридору время от времени проходили казаки, в комнате напротив тихо и тревожно разговаривали офицеры; Шахов лежал на полу, расстелив шинель, глядел на сумеречные огни Гатчины, и прислушивался к ночным шорохам, к позвязгиванию оружия и шпор, которое казалось ему чудесной музыкой в эту ночь, как-будто повторявшую печальные и знакомые минуты его жизни.
Он не подводил никаких итогов, ни о чем не жалел. Еще утром ему удалось отправить письмо Галине, и с этим письмом от него отошло все, что тяготило его, все его заботы и радости, и то, что он сделал уже, и то, что еще собирался сделать.
Остались только вот эти ночные шорохи и глухой разговор и эта песня, которую бормочет за его дверью часовой.
- Очень хочу спать, - пел часовой, - я очень, очень хочу спать... Вот скоро придет смена, и тогда я пойду спать, спать, спать...
И снова, как тогда, в вагоне, Шахов увидел себя и ясно почувствовал, что он сам, Шахов, откуда-то из-за угла следит за каждым своим движением.
Ему казалось, что он лежит на полу, раскинув по сторонам руки, и девушка с незнакомым лицом, в зеленом платье играет на гитаре, раскрывает рот и снова закрывает его, закидывая назад голову, перебирая струны.
Она пела, но Шахов не слышал ни звука.
- Я оглох... глухота, - подумал он неясно.
Девушка уже не пела, а кричала ему все громче, и громче - он видел, как жилы напружинились на белой, нежной шее, - и он все-таки не слышал ни звука. Тогда маленькая посиневшая рука потянулась к двери. Он медленно поворотился.
Главецкий в бесконечной кавалерийской шинели, волочившейся за ним по полу, мелкими шажками, боком входил в комнату.
- Именем государя императора всероссийского, короля польского, князя финляндского и проч. и проч. и проч., - сказал он торопливо, - Константин Шахов приговаривается к смертной казни через повешение.
- Какое же повешение? - возразил Шахов, - я прапорщик, я подлежу расстрелу.
Он услышал поскрипывание и легкий скрежет, - кто-то аккуратно срезал ему ворот пиджака, холодной сталью ножниц касаясь худощавой, слегка вспотевшей кожи. Те же руки надевают ему мешок на голову и длинным бантом завязывают тесемку, и все пропадает, только во рту остается солоноватый запах пота...
- И вот я вернусь назад, - пел татарин, - я приду назад и буду долго спать, спать, спать...
Шахов привстал и снова лег, - у него болела голова, было душно.
И снова, сквозь смутные прорезы решетки, он увидел толпу, окружившую невысокий помост и длинную веревку, качавшуюся от свежего осеннего ветра, и человека с черным, смоляным мешком на голове, который стоял на помосте и, как слепой, кружил вокруг себя легкими сухощавыми руками.
И снова он увидел себя, на этот раз, в парадном мундире офицера, с высокой грудью, с эполетами на вздернутых плечах. Быстрыми шагами он идет через узкий тюремный двор, вплотную подходит к помосту и протягивает руки и сдергивает смоляной мешок.
И знакомое лицо друга, с прикушенным посиневшим языком, с закаченными глазами, качается перед ним и, заикаясь, спеша, силится сказать ему, Шахову, одно слово, только одно слово, которое нельзя не сказать здесь, на этом помосте, которое нельзя унести с собою..........
...............
- Ему начальство, елки зеленые, распоряжение делает, а он хочь бы хны! - сердито сказал кто-то за дверью.
- Начальство? А что мне начальство? Было да сгнило. Нас начальство по всем фронтам третий год гоняет, а большевики хотят сразу на Дон отпустить... Вот тебе и начальство!
- Сволочь ты после этого!
За дверью весело и лениво засмеялся кто-то.
- А сейчас бы славно домой... Матросы вчера говорили, что целыми маршрутами отправлять будут! А девки там! Эх, дядя! Разве тут есть такие девки?
- Девки! - хмуро сказал первый голос, - тебе вся суть в девках! А присягу ты, сукин сын, забыл?
- Тоже, брат, взялся про присягу разговаривать. Довольно мы им присягали! Будет!.. Пускай теперь они нам присягнут!