Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 115

Ашот нетерпеливо переминался с ноги на ногу, вздыхал приглушенно, закрывая рот ладонью, покашливал и, словно боясь взглянуть на хозяйку, все время смотрел на выбитый земляной пол. Даже неугомонный Гаркуша примолк и стоял не шевелясь, будто навеки пристыл к дверной притолке.

— А вы как же тут при немцах-то жили? — не поднимая головы, хрипло спросил Козырев.

— Какой там жили! — безнадежно махнула рукой Федосья. — В погребе скрывались больше, а летом — в бурьянах, в огороде. Тут, в избе-то, немцы хозяйничали. Одни уйдут, другие приходят. Так и тот год и этот. Вот уж зимой нынче корову мою порешили. Берегла я ее, в яме за огородом прятала. Разнюхали, проклятые, враз раскромсали бедняжку и по кускам растащили. Овец-то еще в прошлом годе, как танки ихние к нам заскочили, всех перерезали. Потом кур постреляли из автоматов, уток тоже — три штуки у меня было, на племя оставляла. И вот самой последней Пегашку нашу безрогую… И остались мы ни с чем. Слава богу, хоть картошки удалось припрятать немного да свеклы штук с полсотни сберегла. Вот и кормились мы одной картошкой, а со свеклой пили чай, вроде заместо сахару, вприкуску. Теперь-то хорошо. Муки нам дали целых два мешка, крупы гречневой и пшеницы почти целое ведро. Вот только ни скота нет, ни кур.

— Будут, будут и скот и куры! — с яростью проговорил Козырев. — Все у нас будет, а с ними, с паразитами, мы сполна поквитаемся! Вот! — повернул он багровое, с черным на подбородке шрамом лицо к Алеше и Ашоту. — Вот за что воюем мы, за что ни крови, ни жизни своей не щадим! За жизнь людей наших, за то, чтоб не измывались над ними гитлярюги разные!

От гневного, дрожащего голоса Козырева, от его налившегося кровью сурового лица и особенно от обжигающего, пронизывающего насквозь взгляда сердитых глаз Алеша замер. Он всем своим существом чувствовал, как в него вливается что-то новое, сильное и неудержимое. Все, что слышал и знал он о войне до этого, померкло, почти исчезло из памяти, и вместо него нарастали и ширились новые понятия, еще не совсем ясные, но уже ощутимые, как что-то страшное, чудовищное, угрожающее самой жизни народа, всем тем, с кем он жил и кого считал своими людьми.

Распределив пополнение по ротам, Бондарь вернулся в свой дом, но не успел снять шинель, как, распахнув дверь и почти всю ее загородив собою, в избу ввалилась женщина могучего сложения с сержантскими погонами на добротной, ладно подогнанной шинели. Беглым взглядом она по-хозяйски осмотрела комнату, не по комплекции легко шагнула и остановилась перед удивленным Бондарем.

— Товарищ капитан, — по-военному, четко приложив руку к ушанке, заговорила она низким грудным голосом. — Санинструктор Степовых и санитарка Федько прибыли в ваше распоряжение.

— Очень хорошо. Здравствуйте! — все еще не оправясь от неожиданности, сказал Бондарь и, не зная, что делать дальше, спросил:

— А где же санитарка?

— Вот она! — отступая в сторону, ответила Степовых, и Бондарь увидел хрупкую, невысокую девушку лет восемнадцати с бледным, словно испуганным лицом и настороженными васильковыми глазами.

«Сама-то Степовых любого раненого вытащит, а эта Федько, она-то как же?» — подумал Бондарь и совсем не по-командирски предложил:

— Садитесь, пожалуйста.

— Спасибо, — с достоинством ответила Степовых. — Садись, Валя.

«Фу, черт, что же с ними делать? — лихорадочно думал Бондарь (он никогда еще не имел в своем подчинении женщин). — О чем же с ними говорить-то? Не про луну же, не про цветочки!»

— Ух и умаялись мы, пока добирались, — вытирая лицо белоснежным платочком, сказала Степовых. — И на машинах, и на подводах, и пешком. А грязища кругом — не пролезешь.

— А вы издалека? — радуясь, что санинструктор выручила его из затруднения, спросил Бондарь.



— Аж с самого батюшки Урала, из города Свердловска. Целый эшелон нас, медработников, привезли. До Курска-то хорошо, поездом, в теплушках, как дома. А вот из Курска кто как знает по своим по частям добирались.

Санинструктор смолкла, и Бондарь, опять не зная, о чем говорить, смущенно опустил глаза и, может быть, долго просидел бы так, но инстинктивно всплыл нужный вопрос.

— Простите, — сказал он точно так, как говорят не командиры с подчиненными, а обыкновенные мужчины при знакомстве с женщиной, — а как ваше имя и отчество?

— Я Марфа, Марфа Петровна, а она Валя, Валентина Матвеевна.

— Ну что ж, Марфа Петровна, — солидным тоном, сам не понимая, откуда взялся этот тон, сказал Бондарь. — Вам с дороги отдохнуть нужно. Идите в соседний дом справа, располагайтесь там и отдыхайте.

— Есть идти в соседний дом справа, располагаться и отдыхать, — удивляя Бондаря, по-военному отчеканила Марфа.

— Ох и пойдет теперь кутерьма, — проводив Марфу и Валю, проговорил Бондарь. — И зачем только берут женщин в армию!

— Ну вот, Валька, и добрались мы аж до самого фронта, — говорила Марфа, осматривая отведенную хозяйкой крохотную комнатенку. — И крыша над головой, и кровать, видишь, хоть и плохонькая, но не то, что шинель подстелила, шинелью оделась, шинель под голову подложила.

После длинного пути, особенно после кочевья «на перекладных», как говорила Марфа, от Курска и до этого села, с бесконечными пересадками и голосованиями на перекрестках дорог у Вали не было усталости. Наоборот, там, в пути, она еле держалась на ногах, теперь же, словно невидимо влив в себя свежие силы, она чувствовала себя бодро, весело и только немножко, совсем маленькую чуточку — тревожно. Нет, — она это отчетливо чувствовала, — эта тревога вызывалась не тем, что до фронта остался всего какой-то десяток километров, что впереди бои, новая, совсем неизвестная жизнь с трудностями, лишениями, опасностями. Тревожно ей было и не потому, что там, позади, в Москве, осталась мама, подруги и все, что было связано невидимыми нитями с ней, что окружало ее с детских лет и до того недавнего дня, когда она в шинели, с пустым вещевым мешком в руках стояла на платформе Ярославского вокзала. И эта тревога была не болезненная, не та, от которой щемит сердце, набегают беспокойные мысли, хочется сделать что-то, чтобы встряхнуться, развеяться, прочь отогнать от себя все, что туманит жизнь.

Если бы Валя задумывалась о причинах своей тревоги, она очень легко отыскала бы их. Это было обыкновенное состояние человека, завершившего один этап своей жизни и уже шагнувшего, но еще не вошедшего в этап другой. Валя же совсем не думала об этом. Она сбросила шинель, ушанку, расчесала коротко подстриженные волосы и, оправив гимнастерку, присела к окну. На улице едва заметно голубели по-весеннему прозрачные сумерки. На свисавшей к окну ветке сирени набухли готовые вот-вот лопнуть светло-зеленые почки. За черным полем, у самого горизонта, неуловимо сгущалась манящая вдаль сиреневая дымка.

— Ну что, любуешься? — склонясь к ней и обняв за плечи, спросила Марфа.

— Да, — протяжно вздохнув, ответила Валя. — Как все красиво!

— Весна! — проговорила Марфа и отстранилась от Вали. — Весна! — совсем другим голосом, сурово и тревожно повторила она. — Что даст нам эта весна, что принесет? Второй раз встречаю я весну на фронте и второй раз жду чего-то необыкновенного. Раньше бывало, особенно до замужества, щебечешь весной, как пташка вольная, ни забот тебе, ни тревог, одна только радость жизни. А теперь нет этого. Затуманило все, пеленой задернуло, — и она порывисто воскликнула: — Ты, Валька, внимания не обращай. Война, ну и что же, что война! Жизнь и на войне, и на фронте продолжается. Правда, что ли?

— Конечно, Марфа Петровна, — весело подтвердила Валя.

— Конечно! — вновь горестно вздохнула Марфа. — Нет, Валюта, не конечно. Война-то, она вроде красивой только со стороны кажется: в кино, в книжках, на картинках. Герои, подвиги, как это говорят, романтика. Нет, Валюша, война — это страшный труд, ой, какой страшный, и людям на войне так трудно, так трудно, что и сказать невозможно, особенно нам, женщинам. То, что мы и бомбежки, и обстрелы, и все, что бывает на войне, переносим наравне с мужчинами, — это еще ничего. Страшнее другое. Особое у нас, у женщин, положение на войне. Мало нас, очень мало. Кругом мужчины, и мы как былинки среди них. Издалека нас видно, и все смотрят на нас. Война-то, она все обнажает, все наизнанку вывертывает, обостряет все в человеке и многое притупляет. И на войне, как нигде, больше всего человек о своей жизни думает. В самые страшные моменты так жить хочется, что все бы отдала, чтобы не погибнуть.