Страница 18 из 83
Я спешил хотя бы мельком побывать тут и там, - точно для того, чтобы убедиться, что всё обстоит как было: война и в Москве не всюду давала себя знать.
В литературно-художественном кружке подвизались привычные ораторы: Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Мих. Львов, Мандельштам, три брата Койранских. На собраниях, устраивавшихся "Вопросами психологии и философии", выступали философы самых разных направлений: от Лопатина и Трубецкого до Фриче, Суворова, Шулятикова, - они тоже считали себя философами. А в религиозно-философском обществе подобрались все люди единой философской веры: Рачинский, Трубецкой, Котляревский, Свенцицкий, Эрн.
Много времени этим посещениям "для души" я уделять не мог. Ждали меня учебники, и за них надо было засесть вплотную. У профессора Озерова "Финансовое право" надо было знать, потому что он шуток не любил и умел различать знающих его курс от тех, кто в его тайны не был посвящен. Я курс проштудировал и получил "весьма". Оставались еще полицейское право и, менее трудное, - церковное.
Полицейское, или административное право в значительной мере сводилось к пересказу всевозможных регламентов и уставов, которые требовали главным образом напряжения памяти. Курс церковного права состоял из систематизации исторических взаимоотношений между церковью и государством. С полицейским правом я покончил на "весьма". С церковным вышла заминка. И неудивительно: в моем распоряжении осталось всего трое суток на подготовку к экзамену. Дело всё же кончилось благополучно: узрев ли во мне иноверца, чуждого церкви и его праву, или почему-либо другому, но проф. Суворов поставил мне "у" удовлетворительно, и я был вполне удовлетворен.
Я сдавал экзамены в первые же дни, положенные по каждому предмету, - чтобы возможно скорее вернуться к занятиям во Фрейбург. Всё же к началу семестра я опоздал. Пропустил, в частности, вступительные лекции по гистологии и демонстрацию того, как обращаться с микроскопом. Пришлось потратить много лишнего времени и усилий, чтобы самому наверстать упущенное. Я стал себя чувствовать неуверенно не только на занятиях по гистологии. Скачка с препятствиями привела к тому, что я не всюду поспевал во время, а то и вовсе не поспевал, и здесь и там накапливались пробелы и провалы. Я задавал себе вопрос: так ли уж был неразумен запрет одновременного обучения на двух факультетах? Малодушие, однако, скоро проходило, и я с прежним усердием продолжал носиться с лекции Риккерта на Вейсмана, а оттуда в анатомический театр - препарировать уже не ногу, а руку.
Не отказался я и от участия в экстраординарном событии - в праздновании университетом зачисления своего двухтысячного по счету студента. Студент, оказавшийся волею случая двухтысячным, стал баловнем судьбы - объектом всяческого чествования, прославления, подношений. Портные, парикмахеры, рестораторы, фотографы взапуски рекламировали себя, как бесплатных поставщиков "двухтысячного". Празднество носило характер типично-немецкого академического фестиваля, но в более крупных размерах.
Началось с парада по городу студенческих ферейнов в полной форме, со знаменами, шпагами, шмисами. Затем профессора и студенты собрались в парке, где среди зелени были раскинуты деревянные столы без скатертей и салфеток. Угощали сосисками с картофельным салатом и горчицей и в неограниченном количестве - пивом, пивом, пивом. Сосед по столу изготовил открытку, чтобы послать домашним. Он протянул ее мне.
На ней значилось:
- Heute offiziell besoffen: сегодня пьян с официального разрешения.
Стали говорить речи с демонстрацией того, что было и что будет. Воображаемый тысячный студент был представлен в виде пожилого старца, грядущий же трехтысячный был показан в детской коляске, которую медленно катил почтенный Вейсман. Снова пили пиво, пиво и пиво. Читали приветствия от баденских и имперских властей. Пели хором и пили до самого вечера. Празднество закончилось эффектным фейерверком.
Я умудрился съездить и в Гейдельберг - в гости к московским друзьям. Фондаминские повели меня слушать - вернее, показывать - Виндельбанда, Куно Фишера, Георга Еллинека. Каждый из них пользовался если не мировой, то европейской известностью. Каждый из них был опытный, авторитетный и превосходный лектор, к слову коего аудитория настороженно прислушивалась. Мои впечатления были, конечно, мимолетны, но мне почудилось, что самим лекторам несколько прискучило из года в год читать всё то же или всё о том же. Вырабатывалась некоторая рутина, которая плохо уживалась с живым творчеством.
Когда много лет спустя я, удовольствия ради, ходил послушать прославленных профессоров Германии и Франции, чтобы посмотреть да посравнить, я убедился, что самым замечательным из всех, кого довелось мне слышать был Анри Бергсон в Париже. Изящный, худощавый, собранный и стильный - фигурой, сосредоточенной напряженностью, горящими глазами немолодого, но румяного лица, - он не читал, а говорил. Не было перед ним никаких записей, листов или портфеля. Речь лилась ровно, без задержки, но и без чрезмерной легкости. Он не жестикулировал, а как бы только опирался на корешок книги, которую время от времени вертел в руках. Иногда лектор точно поддавался вперед и ввысь. Создавалось впечатление, что философ излагает не заранее подготовленное, а тут же в присутствии слушателей творимое.
Евангелие (Библия) утверждает, что в начале было Слово. Гёте в Фаусте, что в начале было Дело. Внимая Бергсону, казалось, что в начале была Мысль. Аудитория приобщалась к процессу самого зарождения мысли, облечения ее в словесную ткань и логического оформления. "Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная", - утверждал Пушкин. Конечно, и Бергсону приходилось повторять самого себя - заниматься "автоплагиатом", как обнаружил Ходасевич в "Поэтическом хозяйстве Пушкина". Но слушателям это не было заметно. Они ощущали себя сопричастными тайне творчества. В этом магическом воздействии проявлялся исключительный талант и высшее искусство. Если Ключевский с замечательным мастерством воспроизводил прошлое как сущее и реально зримое, Бергсон приподнимал аудиторию до себя, вовлекал ее в тайны духовного творчества.
Пред самым окончанием семестра удалось устроить и небольшую экскурсию: отправились на знаменитый рейнский водопад. Доехали до Шафгаузена, а оттуда пешком к водопаду и на лодке к островку. Видели всё, что полагалось видеть, и всё шло благополучно, пока не наступило время возвращаться домой. Неизвестно откуда внезапно налетела гроза, и наше утлое судёнышко стало вертеться в разные стороны, но, в конечном счете, выгребло. Ливень продолжался, и, когда мы высадились на берег, с нас стекала вода, образуя лужи. Мы думали нас не впустят не то, что в вагон, но и на площадку вагона. Но обошлось. Поздно ночью вернулись мы в свой Фрейбург, ставший уже родным, уставшие, отсыревшие, напоенные невиданным зрелищем и разошлись по своим комнатам.
Летний семестр бывал короче зимнего, а для меня тем более, ведь я запоздал к его началу. На конец июля по новому стилю назначен был день нашего, отъезда. Накануне отъезда мы сидели на открытом воздухе за столиком кафэ: Анюта Королева, Бялыницкая-Бируля, кузина и я. Обменивались прощальными репликами, как вдруг послышались выкрики. Мальчишки неслись по улицам с выпуском экстренных телеграмм в руках. На первой странице громадными буквами сообщалось, что в Петербурге убит русский царь.
Это оказалось "материальной ошибкой": убит был не царь, а его всемогущий министр внутренних дел Плеве. Это существа не меняло: очевидно, в России происходит что-то серьезное. В такое время нельзя быть в нетях. Мы снялись с места и понеслись домой, не отдавая себе ясного отчета, к чему и для чего. Кузина направилась прямо в Москву.
Я на три недели задержался у родных в Вильно, - чтобы посмотреть, как живут в черте еврейской оседлости, какие там общественные учреждения и как они действуют.
Никак я не предполагал, конечно, что больше никогда не увижу милого Фрейбурга и, больше того, - что навсегда расстаюсь со своими планами изучить психопатологию.