Страница 97 из 107
Устинову тем более неприятна была нынче игра Шуркиных глазенок, да и весь-то он тоже, что на этот раз Шурка был хоть и немного, а все-таки прав: и Калашников, и Смирновский, и Саморуков Иван Иванович приходили его проведать, а, кроме того, еще и договориться - как же быть, как жить после этого несчастного случая с бороной?
Смирновский настаивал, что надо сделать негласный розыск, выяснить, кем была подставле-на борона.
Саморуков и Калашников вздыхали: хочешь не хочешь, а прав Дерябин, когда говорит, что пожар на заимке Гришки Сухих, что борона-ловушка на лесной дороге - всё это по нынешним временам пустяки, а искать, кем это сделано, - бесполезно и даже смешно. Время больное, а с больного что спросишь? "Вот уж помрет это время окончательно, - говорит Дерябин, народится совсем другое, полностью справедливое, вот тогда будем искать и строго наказывать виновника любого, хотя бы и самого малого злодейства".
А Устинов думал так: борона подставлена была не для него, а для любого стражника лесной охраны, искать же виновников действительно толку нет. Единственно, что нужно, - держаться нынче с опаской, с осторожностью, и весь тут вывод! И другого не сделаешь.
Устинов и Шурку прогнал:
- Иди, иди! Тебя добру не научишь, а мне от тебя учиться - надобности нету!
- Нету так нету! - согласился Шурка. - Вам, батя, и вообще-то сказать, так учиться не у кого, вы сами умный. Разве лишь от Кирилла Панкратова братца! Разве от его - от Вени!
- От кого, от кого? - встрепенулся Устинов. - Повтори-ка, от кого?
- Ну, чо там повторять-то... - вздохнул Шурка, потом посоветовал: - А вы всё ж таки поправляйтесь, батя! - и пошел прочь. Только сперва поднял брови и еще раз с особым инте-ресом поглядел на Устинова. "Ну, а вы-то, батя, тоже каков нынче, а? - не скрываясь, говорил этот взгляд.- И почему это не кто-то там, а Зинаида, чужая жена, сняла вас с бороны? Она?! Не напрасно, значит, батя, происходят ваши заботы в Лесной Комиссии. А?!"
- Свечку-то задуй! - сказал Устинов Шурке.
Шурка громко дохнул на свечку и ушел окончательно.
"Надо же - Шурка-то, оказывается, знает о Вене Панкратове, - страшно удивился, даже обомлел Устинов. - Не я ли как-нибудь высказался при Шурке нечаянно? Во сне, в бреду, еще как-нибудь? Веня-то, он ведь меня сильно предупреждал не делать этого, держать язык за зубами!"
Устинов придирчиво проверил себя: нет, не было, не могло быть, чтобы он хоть словом обмолвился кому-то насчет Вени.
Не обмолвился, но легче на душе у него не стало - не в первый уже раз, но теперь как-то очень отчетливо он представил, что вот сейчас где-то за стенами его избы идет в Лебяжке тайная, невидимая ночная и жестокая жизнь и одни люди только для того и дышат, чтобы свернуть шею другим...
Устинов тайны, в которую так хотел посвятить его Веня Панкратов, не касался, не участво-вал в ней, старался жить всем и каждому видимой жизнью, другой жизни знать не хотел, но всё равно узнавал ее.
Ведь что значит человеческое вражество? Это когда люди не только не могут поспорить один с другим, но даже видеть друг друга им то же самое, что конец света, провозглашаемый Кудеяром! Для каждого его жизнь делается тайной от всех других, и он прячет ее, скрывается с нею, никому ее не показывает.
Попробуй-ка, собери-ка за одним столом в одних гостях Гришку Сухих, и Веню Панкратова, и Смирновского, и Мишку Горячкина, и Половинкина, и Прокопия Круглова, и Дерябина, и Кудеяра, и Саморукова Ивана Ивановича?
Нельзя! Невозможно. Нет сил человеческих это простое дело сделать! Сложное что-нибудь, немыслимое - можно, простое - нельзя!
Нет, Устинов тайн не любил, ненавидел их, старался жить всем и каждому видимой жизнью, но в какую-то тайну его нынче всё равно влекло, тащило и волочило.
Тайны мешали ему жить, тайны были ему как собственная вина перед собою и перед людьми, особенно перед самыми малыми людьми - внучатами.
Когда внучата добирались до его колен, тыкались ему в лицо яично-пахучими головенками, они делали его своим крепостным. Ну а хороший крепостной должен быть мужиком здоровым и безо всяких тайн - весь на виду.
Внучата на коленях у него дрыгались либо сидели тихо, а детское тепло вовсе не колени ему пронизывало, а сердце.
И страшно делалось Устинову: это сколько же ради них предстоит сработать.- запахать, засеять, сжать, купить, продать, накопать, напилить, наладить самых разных предметов, необходимых для жизни?! А когда успеть? Об этом не спрашивай!
Должно быть, из-за страха перед ними Устинов не очень-то внучат баловал, гораздо меньше, чем Шурка. Тот позволял и верхом на себе ездить, и за волосы себя теребить. Шурке что? Позволил, а через минуту свистнул и ушел на целый день. Что и как дома без него происходит - ему не придет подумать.
Из устиновской же головы они не то что днем - ночью не всякий раз уходили, внучата.
Помнится, когда он еще на фронте был и по-солдатски недоверчиво прикидывал жизнь, которая настанет после войны, жизнь эта получалась у него свободной, ладной.
А что? Детей они с Домной вырастили, а вдвоем какие заботы? При справедливой-то жизни, когда война кончится, а начальство - уездное, губернское и даже питерское - будет научено обхождению с мужиком?! Ведь не кто иной, как мужик, выручит начальников всех степеней и званий, всех толков и перетолков из войны, из российского разорения, из питерской голодухи!
Но не тут-то было: принесли домой солдатики войну в своих же вещмешках. Только шнурки на мешочках успели развязать, как тот же миг услышали: "А вот и я! Принимайте, мужички! И вообще все граждане всей свободной России - принимайте!"
Человеческого обхождения с мужиком тоже нет, и стало видно, насколько глупой была мечта о хорошем начальстве.
Жизни вдвоем с Домной для самих себя - тоже нет и в помине.
Сын Леонтий погиб, и Елена, жена его, осталась в немудрящей избенке, с двумя стариками родителями, с двумя ребятишками; за главного кормильца им дед Никола Леонтьевич.
Вернулся Шурка, досрочно отвоевавшись где-то по тылам, в фуражирной команде, но не в свой дом, а к тестю. Устинов надеялся - может, война научила Шурку хоть какому-нибудь разумению, но и тут просчет, и вот уже Шуркиным ребятишкам дед Никола тоже кормилец-поилец и даже наставник, потому что на отцовское наставление сильно не понадеешься. И не сильно тоже не понадеешься.
Кормилец и опора ты многим, но тебе-то на что опираться? На какой порядок жизни? Уж сколько там и надо русскому мужику порядка - с гулькин нос! - но нету и того! Уж сколько он способен, этот мужик, пережить беспорядка - больше всех способен! - но только на нынешний беспорядок не хватает и его!
Хваленная Петром Калашниковым сибирская кооперация год назад окрестила сама себя новым именем - "Закупсбыт", и тут же и в закупе, и в сбыте проворовалась невиданно, стала "Закупворсбытвором".
Возила она масло и хлебушко в Китай, оттуда - мануфактуру, спички, иголки, сепараторы, даже керосин и только обнадежила мужиков, как тут же и прогорела: "Соболезнуем, граждане: с великим богатством шли эшелоны из Харбина, но были разграблены под Читою!" И шло и шло тем же диким беспорядком нынешнее существование, которое и жизнью-то назвать невозможно!
"Всё для народа!" провозгласило Сибирское Правительство и всё стало с народом делать: и обирать его, и мобилизовывать его, и арестовывать его же.
"Общественное достояние" - печатали газетки, и не сразу, но вскорости стало понятно, что это такое. А это пирог, от которого сколько бы ни отщипывалось, сколько бы ни урывалось - никто не закричит: "Кар-раул! Меня грабят! Меня - лично!" Ну а не личный крик - это уже не крик и вопль, а так себе бормотание!
Но ребятишкам-то, внучатам-то, им про "Закупсбыт", про Сибирское правительство, про газетки не объяснишь, они собственное дело знают: растут! Требуют быть сытыми, одетыми, обутыми, в школу с тетрадкой и с чернилкой желают бегать. Старайся, дед, трудись на ребячью потребность! И Устинов - не против. Он это может. Хоть и дед, но не старый, силенок хватит. Не хватает другого: порядок и старание должны быть не только на твоей ограде, но и в государ-стве, если же его там нет - тогда правым делается беззаботный Шурка, он, а не кто-нибудь другой!