Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 9

Кончается август, отцветает лето, уже больше месяца я не была у Ильи. Вчера он пришел сам, принес один из моих портретов. И спросил ужасную глупость: почему я больше не прихожу к нему?..

Разочароваться, чтобы вновь ощутить себя очарованной. Разувериться во всем, чтобы во все поверить. И тогда — суметь ухватить редкие полновесные моменты бытия: ощутить ту скорость, с которой я летела, сидя на неподвижном мотоцикле детства, когда папа и мама стояли справа и слева от меня, как ангелы, молодые и красивые ангелы, и держали руль; сыграть с бабушкой в старинное лото, где все пронумеровано и известны правила игры, но все равно ничего не понятно; познать близость мужчины, спящего в другой комнате; запомнить умоляющий взгляд Андрейки, обнимающего мои колени в полутемном коридоре, теплоту маленьких птиц, выпущенных с балкона тети Люси… Бескорыстная мозаика бытия. Драгоценная морока существования. Безделушки влюбчивой памяти.

Надо наконец решиться и сказать Андрейке, Кузьмичу и тете Люсе об уходе.

Отец Михаил, когда я сообщила ему о своем решении, сказал:

— Ты, конечно, права. Но им, я думаю, будет не хватать тебя. Просто сейчас ты еще не понимаешь, что эти люди стали почти родными… Впрочем, делай, как считаешь нужным.

— Но я же не могу всю жизнь быть для них нянькой?

— Конечно, нет. Хотя, возможно, это не так уж и плохо.

— Что?

— Быть для кого-то нянькой. Чувствовать свою необходимость.

— С точки зрения христианства?

— С точки зрения самого обыкновенного, одинокого и отнюдь не совершенного человека.

— Но я же их не бросаю. Я обязательно буду звонить, навещать их…

— Не будешь, — без упрека сказал он.

— Чего твой обормот-то приходил? — недовольно спрашивает бабушка.

— Картину подарил. Вот.

Она недоверчиво разглядывает портрет, качает головой.

— Краски-то извел… И не похожа совсем.

— Не похожа, — соглашаюсь. — Но, понимаешь, Илья меня увидел именно такой.

— Илья твой увидел дуру, которая с ним спать будет! Илья увидел… Все они видят одно и то же.

— Ну, бабуль…

— Что, бабуль! Что, бабуль! А чего ж ему еще надо от тебя? Ведь не жениться же надумал? Чего приходил-то?

— В гости звал.

— Опять?! Ну ни стыда у человека, ни совести. Не вздумай идти. Хватит, находилась. Зашла бы лучше к Олегу, проведала. И, кстати, Сашк, спроси у соседей, когда они ехать собираются, поговори насчет машины.

У соседей застолье. Отмечают закрытие сезона. Тридцатипятилетняя хохотушка-толстушка Ирина и ее громадный грозный муж Роман, уже изрядно поддатые, тут же усаживают меня за стол.

У них гость. Гость рыжеволос, улыбчив, с едва наметившимся брюшком. Он весело-удивленно глядит на меня и протягивает руку. Мы не виделись лет пятнадцать.

Вовка наливает мне водки.

Выпытывает про мою жизнь.

Рассказывает про свою: женат, дочка.

Пьет, курит.

Вспоминает детство, обнимает меня за талию.

Хочет, чтобы я немедленно пошла к нему.

Пьет, курит. Пьет, курит.

Говорит, что всегда любил меня.

Говорит, что любит и теперь.

Пьет, курит. Пьет, курит. Пьет, курит.

Кладет руку на мои колени.





Целует в шею.

Пьет, курит. Пьет, курит. Пьет, курит. Пьет, курит.

Его рвет.

Он засыпает на диване.

Ему снится детство: велосипеды, пруд, смолистые ели, тонкая,

влюбленная в него девчонка…

Я вспоминаю о бабушкиной просьбе.

— Слушай, Ром, довезете бабулю мою до Москвы? А то у нас куча банок, заготовок всяких…

— Да не вопрос! Сашка, ты че, нас не знаешь, что ли?..

Мне наливают снова и снова, я пью и пью. Мне хочется напиться. Чтобы ничего не помнить, ни о чем не жалеть. Чтобы запросто сказать Андрейке, Кузьмичу и тете Люсе, что я ухожу от них. Чтобы признаться себе в том, что все еще люблю Илью.

Мне наливают и наливают. Голоса постепенно отдаляются, становясь стеклянно-ломкими, и я натыкаюсь на них, как на стену. Меня внезапно поражает твердость и тяжесть рюмки в моей руке. Ее тяжело держать, я разжимаю пальцы, и она падает.

— А, ерунда! — хохочет Иринка, — они небьющиеся. С виду как стеклянные, а на самом деле пластмассовые. Здорово, да?

Я глупо улыбаюсь и лезу за рюмкой под стол. Под столом сумрачно и уютно, я решаю остаться там. Ухватившись руками за бахрому, тяну к полу скатерть — мне нужно спрятаться получше, чтобы меня не нашли. Но меня очень быстро находят — и вот я снова сижу на стуле; комната немного кружится, и хочется одновременно петь, смеяться и плакать. Я безумно люблю всех: Ирину, Рому и Вовку, сопящего на диване, не того, четырнадцатилетнего, целующего меня в желтой закатной воде, а этого, пьяного и чужого Вовку.

— А ты, Саш, знаешь, где я теперь работаю? — спрашивает Ромка. У него красная физиономия и жутко волосатые руки, он похож на большую добрую обезьяну.

Я с трудом понимаю, что вопрос обращен ко мне. Пластмассовым неподвижным языком пытаюсь обнаружить свой интерес:

— Где?

— На помойке! — хвастается Ромка.

— Поздравляю.

— Ты не поняла, — обижается за мужа Иринка, — он мусор вывозит, а не что-нибудь там…

— Мусор — это хорошо, — говорю и громко икаю.

— Водички, водички попей, — заботится Ромка, подавая мне чашку. — Один раз, прикинь, нашел пять банок вишневого компота! Срок годности кончился, вот какой-то магазин и выкинул. А компот совсем хороший! Помнишь, Ирин?

— Да-да, компот — супер. А банки! Банки обалденные, — оживляется его жена, — знаешь, Саш, такие широкие с узким горлышком. Я в них в этом году огурцы закрыла. Ты, кстати, сколько соли кладешь? А то у меня чего-то сильно соленые получаются.

— Нормальные получаются. Мне нравится, — обнимает жену Ромка.

— Да нет, солоноватые немножко…

Я киваю им обоим и вдруг тихонько и жалобно запеваю: “То-о — ни ве-е-етер ве-е-е-етку кло-о-онит…” Иринка с Ромкой тут же подхватывают. Просыпается Вовка и тоже начинает хрипловато подпевать нам. Мы перевираем мотив, но нам все равно. Голосам нашим становится тесно в доме, и они вырываются в ночной звездный август, и летят наискосок, как дождь, сквозь плотный темно-синий воздух, затихая где-то за лесом. И выходит из нас боль, и становится легко. Мы вываливаемся на крыльцо, и поем еще и еще, и уже светает, и становится зябко; Вовка накидывает мне на плечи старенькую, еще с костровых времен, телогрейку. Рассвет мы встречаем песнями о героическом прошлом нашей родины и пионерским гимном. Горланим проникновенно, маленькие гордые дачники, заброшенные в случайное лето. Я чувствую, как проходит жизнь. Прижимаюсь к Вовке. Он обнимает меня. Огонек его сигареты тепло светится в рассеивающихся сумерках, с неба опадают звезды. Много звезд. Я не загадываю желаний. Влажный росистый ветер приносит запах леса и приближающейся осени. Прощаюсь. Целую Вовку в щеку и прошу не провожать меня. Он не настаивает.

 

* * *

У Андрейки в ванной течет кран с горячей водой. Душный белесый пар окутывает меня, становится тяжело дышать. Зеркало запотело. Делаю указательным пальцем кружочек, постепенно увеличивая его по спирали. Проступает усталое бледное лицо: сначала нос, потом губы и глаза. Я все больше похожа на один из сделанных Ильей портретов — там я старше лет на десять…

Мне страшно выходить. Андрейка ждет в комнате, он хочет, чтобы повторилось то, что могло случиться только один раз. Комплект с верблюдами снова грязный. Верблюжье солнце, скомканное и тяжелое, лежит на полу. Стирать его и разглаживать лучи уже буду не я.

— Саша, — Андрейка краснеет, старается не смотреть мне в глаза, — ты… ты не злишься на меня?

— За что?..

— Значит, нет?

— Конечно, нет.

Я смотрю в окно. В доме напротив черный обгоревший балкон, разбитые стекла. В небе самолет уверенно прочерчивает острую белую полоску, будто разрезает рыхлое небо на две части. Рана медленно бледнеет, затягивается. Внизу виднеются гаражи. Их железные крыши слепят глаза. Человек в красном свитере ведет добермана. Собака стремительно и красиво рвется вперед, сильно натягивая короткий поводок. Хозяин жестко одергивает ее.