Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 9

На стене, прямо над моей головой, — паук. Небольшой, черный, сидит, перебирает лапами. Уже с полчаса я бездумно наблюдаю за ним, смотрю, как он неторопливо подбирается к занавескам. Его путь лежит по выцветшим и покоробившимся от влаги цветам на обоях, его путь упорен и красив, — мне не хочется помешать. Черный паук на светлой стене, а на обложке “Лолиты”, которую я держу в руках, — огромный жук на белых худых коленях нимфетки… Льнущий к моим дачным окнам летний вечер, тишина. Таких, как я, тридцатилетних, Гумберт терпеть не мог.

Одеваюсь и иду на соседние дачи, к Илье. Идти почти час, через сумеречное, в белеющих ромашках поле, с запахами теплых душистых трав, с оглушительно громким стрекотанием кузнечиков, с призрачным ориентиром: красновато и нервно горящим окном крайнего дома. Его дома.

Пробираюсь по притихшему саду, долго стою под окнами, потом так же долго перед дверью, решая — не уйти ли? Нет, уже поздно. Обратно идти слишком темно. Слишком далеко. Надо войти. Ведь не прогонит же?.. Я дрожу. Я начинаю замерзать…

— Ложись в комнате. Я — на кухне, — раздраженно говорит он. На его сильно загоревшем лице глаза кажутся особенно синими. Выражение их какое-то чужое. Белая футболка, джинсовые шорты, почти безволосые, стройные, как у женщины, ноги. Волосы взъерошены, одна прядь в голубой краске, и в мягком свете комнаты кажется, что это седина, и чуть хрипловатый напряженный голос:

— И вообще, зачем ты ходишь ко мне, а?

Он гасит свет и уходит.

Я лежу без сна до рассвета и слушаю, как он ворочается на раскладушке, как над ухом звенит комариная темнота, как ветер мягко толкается в окно, и вспоминаю все, что у нас с ним было.

Ночные проселочные дороги… Мы гуляли по ним до утра и болтали чепуху. Илья был весь перепачкан краской и лунным светом. Длинная челка закрывала глаза, живые и царапающие, длинные рукава старого свитера закрывали озябшие руки. Он был похож в нем на Пьеро. И за это — за то, что он был похож на Пьеро, мне хотелось поцеловать его.

Голубая осень рисует яблони в моем саду. Илья пишет маслом мою осень. Стоит перед мольбертом с кистью в руках, и шершавые, корявые, с нежным зеленым мхом стволы прорастают сквозь холст. Меня он почти не видит, потому что я прозрачна и легка, как крылья пролетевшей мимо стрекозы, и такая маленькая, что уместилась бы на его ладони.

Вечером в жарко натопленном доме он подолгу играет на гитаре, а я слушаю музыку и узнаю мимику огня — розовые скачущие тени на обоях. Строчки в книге, лежащей на моих коленях, вытягиваются в одну, длинную и неровную, похожую на мою жизнь. Иногда Илья неожиданно взглядывает на меня, а я нарочно не отрываюсь от книги, но строк уже не вижу, перехватывает дыхание, и, кажется, невозможно вынести такое счастье. “Давай пить чай”, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. Чай горячий и крепкий, и ночь наполняется его ароматом и нашими голосами. Тепло, исходящее от печки, неяркий свет торшера и старый гобелен со сказочным домиком делают почти невозможным дождь, стучащий в окна. Давно остановившиеся часы дают нам свободу…

— Не приходи больше, — жестким утренним голосом просит Илья, моментально соскребая мои романтические воспоминания. — Пойми, это бессмысленно.

— Хорошо, больше не приду.

 

* * *

Приду не к тебе.

Утром — к Андрейке, шестнадцатилетнему парнишке. Приготовила обед, постирала — на этот раз оказалось еще и постельное белье. Его любимый комплект, с верблюдами, глазеющими на заходящее солнце. Пока не погладишь — мордочки у верблюдов сморщенные и солнце мятое. Андрейка смеется: “Вот перекосило-то!” Он любит смотреть, как постепенно разглаживаются лучи, закат становится шире, морды — благороднее. Он всегда, когда я что-то делаю, садится рядом и смотрит: молча, внимательно и напряженно.

Подметала пол — увидела в коридоре один ботинок, стала искать второй, чтобы поставить их рядышком. Вдруг вспомнила. Представила, как второй ботинок, неодеванный, лежит в пыльной коробке где-нибудь на антресолях…

Андрейка показывает мне свои новые костыли.

— Вот тут очень удобно сделано для подмышек, ткань мягкая проложена. Потрогай. Ну как, мягкая?

— Очень.

— Классно, да?

— Да.

— Брат подарил… Может, останешься со мной пообедать?

— Нет, — говорю и вижу, как меркнут глаза Андрейки, — не могу. Мне еще надо к Кузьмичу и к тете Люсе.

Кузьмич, восьмидесятитрехлетний дед, последние пятнадцать лет, с тех пор, как умерла его жена, живет один и вот уже два года пользуется моими услугами. Веселый, худой, в больших квадратных очках, клетчатой байковой рубашке и вытянутых на коленях трико, он семенит по комнатам, балагурит, постоянно занимая меня разговорами. Усаживает пить чай, заставляет играть с ним в шахматы, рассказывает о своей старухе.

— О! Сашенька приехала, — восклицает он, — проходи, проходи.

— Ну как ты, дед Кузьмич?

— О-хо-хо! Я-то? Вот ждал, ждал тебя. Хочешь сегодня белыми? Может, чаю? Сейчас, сейчас.

— Погоди, — говорю, — я никак не пойму, кто за кем ухаживает?

— Ты за мной, я за тобой, — улыбается Кузьмич, — а как же? Ну, пошли, пошли на кухню.

В раковине гора посуды. Принимаюсь за работу. Дед игриво поглядывает на меня.

— Слушай, Сашенька, а как твою бабку зовут?

— Лида. Я же тебе уже говорила.

— Угу, Лида, значит. Ну, а она хоть симпатичная?

— Она красавица.

— Красавица? — недоверчиво переспрашивает дед. — А лет-то сколько твоей красавице?

— Восемьдесят один. А что?

— Ну, — машет он рукой, — так она старая совсем…

— А что же тебе, двадцатилетнюю, что ли?

Кузьмич хмыкает, расставляет на доске фигуры, жестом приглашает к игре. Пока варятся щи, проигрываю партию. Дед в восторге. В коридоре, прощаясь, заявляет:

— А с бабкой ты меня все-таки познакомь. Хоть и старая, да уж ладно, какая есть. Одному ведь плохо, понимаешь?..

Уже под вечер звоню в дверь к тете Люсе. Она открывает моментально, словно сидит под дверью и ждет моего прихода. Сегодня она спокойная и кажется вполне нормальной. Два-три месяца она проводит дома, потом месяц в психбольнице. Услуги нашего агентства “Хозяюшка” оплачивает ее родная сестра, предпочитая лично с больной не общаться.

— Так вы и есть Александра? — надменно спросила меня тетя Люся, увидев впервые. — Что ж, проходите. Только своих птиц оставьте на улице.

— Каких птиц?

— Тех, что вы держите в руках.

Возраст больной определить было трудно. Ей можно было дать и пятьдесят и шестьдесят. Хрупкая, с седыми всклокоченными волосами и навсегда удивленным лицом, она неотрывно смотрела на мои руки.

— Хорошо, — сказала я, — только можно я выпущу их в окно? Не спускаться же опять на первый этаж.

— В окно? Нет, лучше с балкона.

Быстро сняв обувь, я прошла в единственную комнату. Из-за плотных штор она казалась темной, и сумрак гармонировал с запустением: скудная мебель советских времен, свисающие кусками почти бесцветные обои, правда, если присмотреться, на них можно было различить множество маленьких корабликов, уже лет двадцать уныло плывущих по волнам однокомнатного океана, и запах, смешанный запах пыли, лекарств и несвежих вещей. Над сервантом — сделанная из картона выпуклая морда овчарки с высунутым языком. На языке толстый слой пыли.

— Где же балкон? — спросила я.

— Не знаю, — тетя Люся виновато потупилась. — Он то есть, то нет. Он летает, понимаете? Я боюсь выходить на балкон — вдруг он улетит вместе со мной? Ведь я потом не найду свой дом…

— Но, возможно, сейчас он на месте, — предположила я и прошла на кухню.

Балкон оказался там. Открыла дверцу, собрала своих птиц в одну кучу и вытолкнула на свободу.

— А вон еще в рукаве воробышек, — забеспокоилась тетя Люся.

— Ах, да, — спохватилась я. — Ну-ка иди сюда, малыш.

Посадив птичку на ладонь, выпустила и ее.

Больная была довольна.

— А хотите, я покажу вам медведя?

Она повела меня в комнату. Над кроватью висел в простенькой рамке летний пейзаж, написанный маслом довольно неумелой рукой. На переднем плане была елка. Вдалеке березы, над ними облака.