Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 9

— Вот, — тетя Люся доверительно взяла меня под руку, — видите елку?

Я кивнула.

— Смотрите очень-очень внимательно — скоро из-за елки выйдет медведь.

Мы простояли в ожидании несколько минут.

— Сейчас, сейчас, — волновалась тетя Люся, — сейчас.

— Знаете, — осторожно высвободилась я, — давайте я пока начну тут у вас убираться. А как только медведь появится, вы меня позовете, хорошо?

В тот день медведь так и не вышел. Я подмела и помыла пол, смахнула пыль, тщательно протерла язык овчарки — теперь он был красным и влажным. Накормила тетю Люсю курицей с рисом.

— Вы же не думаете, что я вру насчет медведя? — пристально глядя мне в глаза, спросила она.

— Конечно, нет. Просто он еще не привык ко мне. В следующий раз наверняка выйдет.

Тетя Люся печально улыбнулась.

— А вы, Александра, больше не придете. Ко мне никто не приходит второй раз.

— Просто они боятся медведя. Я приду.

И вот уже почти два года я прихожу к ней, к Андрейке и к Кузьмичу, три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам.

 

* * *

Я вижу воздух. Он жаркий, и он струится. У забора цветущий жасмин, роскошно-сонный, захлебнувшийся собственным ароматом. Закрываю глаза и идиотски улыбаюсь.

— Чего это ты сегодня какая-то не такая? — настороженно спрашивает бабушка. Она страшно рада, когда я приезжаю на дачу. — Сварить, что ль, кашу-то?

— Свари, бабуль.

— Чего куксишься-то, ну?

— Грустно.

— Грустно бывает только лентяям, — строго говорит она.

— А я и есть лентяйка.

— Это точно. Рисовую?

— Ага.

— Ты давай не ерунди. Грустно ей. Пойди вон лучше цветы прополи.

Послушно беру маленькую голубую скамеечку и тяпку. Сажусь. Дергаю безвинную траву на мотив “Вдруг, как в сказке, скрипнула дверь…” Получается быстро. Ножки скамейки медленно засасывает во влажную после дождя землю. Я безропотно подчиняюсь силе притяжения.

— Ой-ой-ой! Цветов-то повыдергала! — заполошно кричит бабушка.

Бубуле восемьдесят один, но она еще вполне бодрая и проворная, к тому же большая шутница. У нее особый дар проникать в смысл слов, только делает она это на свой лад. Например, хачапури и хачики означают для нее одно и то же, как, впрочем, и шаурма с бастурмой. Язык она ловко и быстро приспосабливает под себя: взбивает и переворачивает, как подушку на ночь. Своего давнего, еще с военных лет, знакомого по фамилии Ворохоб бабушка упорно называет Воропаевым (тот, кстати, не обижается — должно быть, русская фамилия ему симпатичней); соседа психоаналитика — паралитиком (этот обижается, и весьма).

Однажды я сказала, что иду с подругой в “Макдоналдс”. Бабуля не переспросила. Это показалось мне подозрительным. Вскоре всем моим знакомым, когда меня не было дома, она обстоятельно объясняла: “Пошла в Медонас есть хачиков”. — “А что такое Медонас?” — спрашивали ее. “Как что? Ресторан, конечно. А хачики — их фирменное блюдо”, — тоном светской львицы поясняла она.

Бабушка сидит напротив меня и ласково наблюдает, как я ем.

 

* * *

Мне нравится, когда время останавливается, овеществляется, превращаясь в фотографию, засохшего жука, сонную пыль… В слоях пыли скрыт закон невозвратности… Но именно она выстраивает новую реальность прошлого по закону счастья.

— Тебе, может, это покажется странным, но теперь, вспоминая военные годы, я понимаю, что пережила в то время много счастливых моментов, по-настоящему счастливых, несмотря ни на что, — сказала мне как-то бабушка. — Понимаешь? Хотя я, как и все, голодала, и жила в постоянном страхе, и ни в чем не была уверена…

Мне жаль выбросить мой старый велик. Ржавый, с переломанными спицами. Когда-то он был блестящим, красным и счастливым оттого, что на нем каталась легкая загорелая девчонка. На его крохотном сиденье запросто умещалось июнь-июльное детство.

Мне десять, рыжий Вовка на год старше и жутко гордится этим. Мы лежим в канаве и хохочем; рядом на дороге — перевернутые велосипеды с пыльными, еще крутящимися колесами. Крапива жжет колени, кеды быстро наполняются холодной тиной, ладони содраны и в грязи. Вовка выбирается первым и подает мне руку. Это взрослое движение поражает меня, и я инстинктивно прячу руки за спину.

— Ну и сиди тут! — он поднимает свой велосипед, с важным видом отряхивает узкое дерматиновое сиденье.

Я обиженно отворачиваюсь. Перед глазами тускло-зеленый облупившийся забор, черная жижа противно хлюпает в кедах.

— А между прочим, в этой канаве полно пиявок!

Я молниеносно, с диким воплем, выскакиваю. Вовка смеется.

— Ну ты и вымазалась! — восхищенно говорит он. — Бабка тебе устроит!

Пока мы едем на пруд, проходят годы. Повзрослевшие вместе с нами велосипеды стоят прислоненные к огромной старой березе, а мы плещемся в туманной желтоватой воде. Солнце медленно садится за дальние ели. Их верхушки остры и черны. Пахнет напитавшейся за день солнечным светом травой, из леса тянет сумрачным холодком. Вовка неожиданно подныривает и резко хватает меня за ноги. Я, не успев глотнуть воздуха, мгновенно ухожу под воду, отчаянно проминая руками прозрачную толщу. Борьба продолжается несколько долгих секунд. Наконец, вырвавшись, выныриваю.

— Дурак ты, вот ты кто!

И тут он делает нечто невообразимое: быстро наклоняется и целует меня в губы.

Июль жарко и спело растет за окнами. А здесь, в сарае, прохладно. В одном углу стоят тяпки, лопаты и грабли с остатками в зубьях прошлогодней сухой земли. В другом — удочки. Они остались от отца. Они ничего больше не смогут выудить в мире, кроме вот этой, например, фотографии, где я, двухлетняя, сижу на громадном мотоцикле. С одной стороны держит руль стройная светловолосая мама, с другой — юный папа. Мотоцикл стоит, а я несусь с бешеной скоростью во взрослые дни, в те дни, когда буду сидеть, вот как сейчас, склонившись над альбомом, и все еще верить в черно-белое чудо родства, в то, что мама и папа все еще живы.

— Конечно, они бы вырастили тебя по-другому, — часто говорит бабушка. — Наверное, лучше. Но что ж поделаешь?..

Мягкие мамины руки расправляют мне длинные заячьи уши. Ясли.

— Прыг-скок, прыг-скок, — бесцветным голосом поет воспитательница. Задор у нее не очень-то выходит.

Я заяц. Я прыгаю что есть мочи. Дольше всех. Выше всех. Прыгаю — и не замечаю, как исчезают с более поздних фотографий родители, как бабушка вдруг, за несколько дней седеет и становится со мной особенно ласковой…

Сюда, в сарай, я ухожу читать. Читаю все подряд, вперемешку, без разбора. Любуюсь солнцем, нежно золотящим паутину, ветром, легко колышащим ее, пауком, уверенно перебирающим лапками над моей головой.

“Поезд вышел из пункта А в пункт Б…” Занимательная физика Перельмана. Хорошо поездам. Человек, выйдя из пункта А, никогда не попадет в пункт Б, а попадет черт знает куда и оттуда уже никогда не сможет вернуться ни в исходный, ни в конечный пункты. И сделает он в пути много всяких остановок, там, где нужно, и в особенности там, где не нужно. Потерял скорость — сбился с ритма опознанной действительности. Прошлым летом Илья подошел ко мне и сказал, что должен немедленно написать мой портрет. Но я же некрасивая, сказала я. Это неважно, сказал он, мне необходимо именно такое лицо. Какое лицо? Потустороннее, сказал он. Именно так и сказал: потустороннее. Сначала он взял мое лицо, потом всю меня. Он расселил мои лица по холстам, и сделал их красивыми, и полюбил их. Любовь осталась — как поношенное, протершееся на локтях платье, — его уже нельзя надеть.

Что-то Перельман, по-моему, переврал. Ну, где он видел хоть одну задачу с ответом? Нет ни одной жизненной задачи, на которую был бы найден правильный ответ. Я, например, давно хочу бросить свою работу, то есть Андрейку, Кузьмича и тетю Люсю. Тем более что мне предложили место в колледже. И вот представьте себе, мой дорогой Перельман, как я приду однажды и скажу им об этом. “Когда лягушки, — ответит мне тетя Люся, — рассядутся на ветках, а птицы заквакают, дома превратятся в пластилиновые и слипнутся, — всем сделается хорошо, потому что все будут жить в обнимку и не смогут не полюбить друг друга…” Или расскажет, что она, тетя Люся, маленькая соринка в собственном тапочке: ходить неудобно, а вынуть нельзя…