Страница 31 из 54
Рассказ о шествии такого человека по белу свету этот кто-нибудь должен написать с убедительностью непререкаемого авторитета и с такой страстью, силой и осведомленностью, чтобы на каждом слове была выбита золотая проба истины; и он в состоянии будет это сделать, потому что жизнь такого человека — это его собственная жизнь, потому что он сам ее прожил, дышал ею, шел по ней и проникся ею вплоть до самой тонкой бьющейся жилки еще с тех пор, как ему минуло пятнадцать, а также потому, что никто на свете не поймет его мир лучше, чем он сам, — со всеми присущими этому миру радостями и горестями, во всей странности его непередаваемого одиночества.
Мир, в котором протекает жизнь такого человека, — это мир, где живет только он, тот, в ком два метра роста, и нигде нет существования более странного и одинокого, чем в этом мире. Ибо настоящие различия в нашей жизни — это различия в мелочах, самые ужасающие пропасти — это те, которые можно померить ладонью, длиною шага, несколькими короткими дюймами, и именно они отделяют нас напрочь от видимого глазом мира, от жизни, которая нам мила, от комнаты, от двери, куда мы хотим войти, точно как если бы, заброшенные в звездные выси, мы наблюдали все это из безвозвратной неизмеримости межпланетного пространства.
Поистине, до мира, который мы видим и в который стремимся, нам дальше, чем до Марса, ибо ежесекундно мы в этот мир почти вхожи; нестерпимо близкий, теплый и осязаемый, он нестерпимо далек как раз потому, что так близок — всего один шаг, если бы можно было этот шаг осилить, одно слово, одна стена, одна дверь, если бы мы оказались в состоянии вымолвить, нащупать, отворить, — нас пришпоривает наша ярость, жжет, гонит с места наш собственный пыл, но мы томимся в кандалах за неприступными стенами собственного одиночества.
Быть великаном, одним из тех сказочных существ в милю ростом, про которых говорится и старинных легендах, — это другое дело. Ведь великан живет в своем собственном мире, ни в каком другом не нуждается и никуда не стремится; одним махом он перешагивает гору, одним глотком, возжаждав, выпивает реку, за день обходит полматерика, а после возвращается вечером домой на дружеский обед со своими приятелями-титанами, и скальное плато служит ему столом, холмы предгорий — стульями, а целиком зажаренные бычьи туши — лакомой закуской перед пиром.
Быть великаном в мире карликов — существом двухмильного роста среди шестидюймовых человечков — это тоже другое дело. Ведь когда его единственный огромный глаз слепнет, пораженный их коварством, великан заставляет горные кряжи вторить его оскорбленным воплям; разъяренный болью, он валит целый лес, в бешенстве размахивает стволом дуба и швыряет десятитонные валуны и обломки гранитных скал вслед утлым суденышкам поверженных в ужас людишек.
Он просыпается утром на чужестранном берегу — корабль разбит, товарищи утонули, а о нем самом все забыли; крошечные создания толпами штурмуют его тело, пускают крошечные стрелы ему и лицо, связывают его несметными переплетениями тонкой, как паутина, веревки, и необычайная история его жизни среди лилипутов становится средством, давшим возможность другому великану обратить против скудоумия, низости и растленности в человеческом обществе разящие удары скорпионьего жала самой свирепой аллегории из всех, что когда-либо были написаны.
И карликом быть — но если в мире карликов, то это тоже другое дело. Ведь там, где все ростом в шесть дюймов, о твоем величии тоже будут судить только по сравнению с другими. Живешь себе — не то эльф, не то гном — у самой земли, отчаянно пытаясь покорить тропические джунгли поросшей маргаритками поляны, при этом в вышине парят чудовищные птицы — гигантские звонкие мухи и гулкие шмели, и бабочки в шатком полете развертывают у тебя над головой огромные бархатистые паруса своих вырезных крыльев. И думаешь, что не рождалось еще людей, с кем ты не мог бы сравниться в росте, силе и величии; есть в этом шестидюймовом мире и кукуруза, и хлеба есть, и хороши они, вот только не растут длинней весенней травки. Ты бродишь по величественному сумрачному бору, который не выше сосновой поросли, и пусть здесь нет ни атлантических глубин, ни гималайских высот, пусть грандиознейшие горные хребты всего лишь кротовые кочки, зато уж звезды если и кажутся тебе далекими — далекими безмерно, — то и всем остальным они не кажутся ближе.
Наконец, быть одним из несчастных великанов и карликов нынешних времен — в числе тех жалких гигантов двух с половиной метров ростом и полуметровых лилипутов из цирка — это тоже другое дело. Ведь они теперь ведут свою жизнь в сплошном сиянии ярмарочных огней, и они любят эту жизнь и эти огни, а мир вне привычных огней для них призрачен и темен. Каждый день этот мир прет толпами под парусиновый шатер, чтобы, рассевшись, усладить око зрелищем их безобразия, а они выставляют себя напоказ перед лицом этого мира, и ни стремления к себе, ни интереса он у них не вызывает — в том виде, каким он им предстает. Наоборот: они живут тесным мирком уродцев, и этот мирок кажется им естественно и непреложно вылепленным самой природой. Они любят, ненавидят, интригуют, борются, предают и надеются, и они так же счастливы, печальны и честолюбивы, как все остальные люди. Двух с половиной метровый великан и полуметровый лилипут — закадычные друзья; три раза в день они едят за одним столом, где собирается милейшее и интереснейшее общество, облагороженное женственным обаянием Толстухи Мэри и Бородатой Дамы и тонко приправленное пикантным острословием, в котором не имеют себе равных Джо-Джо Невесть-Кто, Живой Скелет и Моряк Сплошная Наколка. Но все-таки это тоже не имеет касательства к проблемам высокого человека — это еще одна дверь, которую ему не отворить.
Ведь он земной, обычный, он как все. Он вылеплен из того же теста, дышит тем же воздухом, мучается теми же страхами и воодушевляется теми же надеждами, что и все на свете, но бродит по людным улицам жизни одиноко — по тем самым улицам, что в часы разлива толчеи плещут волнами высотой в метр семьдесят. Он вечный чужестранец на этих улицах, притом что нет у него другой страны, нет другой жизни, нет другой двери, кроме этой, и при виде этой жизни глаза его загораются, а сердце невыносимо сжимается, истомленное страстным ожиданием. Но прекрасная зала жизни, где его размеры ничем ему не угрожали бы, недосягаема, отъединена от него длиной его же руки, возвышением головы и горестно-никчемным нежеланием ноги влезть в ботинок; он вечно одинок — притом что чувствует, знает и желает проникнуть в жизнь, так и сверкающую прямо перед его глазами, близкую, как сердце, и далекую, как небеса, в жизнь, которую он в любой момент может пощупать рукой, но в которую никогда не войдет, не втиснется, не возвратит себе, все равно как если бы он был бесплотным облачком дыма.
Странное это испытание — быть чересчур высоким, однако в самой своей сути оно несет заряд своеобразной неосознанной человечности. Самым удивительным образом высокий приходит к познанию мира в том его виде, о котором другие не знают и узнать не способны. А дело тут главным образом в том, что отличие высокого от средних, обыкновенных людей носит характер чисто случайный. Ни в каком отношении, кроме своего необычного роста, высокий от всех прочих не отличается. Подобно им и в точно той же мере он брат своего брата и сын своего отца. На самом деле — каким бы удивительным такой факт ни показался — можно с огромной вероятностью утверждать, что высокий никогда не думает о том, что он высок, никогда всерьез не осознает, что это именно он — «длинный», пока другие не напомнят ему о его росте.
Итак, жил-был некто «длинный», и наедине с самим собой он никогда не думал о своем замечательном росте; ему и в голову не приходило, что его размеры в чем-то отличаются от размеров большинства людей, которых он каждый день наблюдал вокруг себя на улицах. В действительности он пребывал жертвой странного заблуждения: по некоторой причине, каковую он сам не взялся бы установить, он втайне, не выдавая этого, не высказывая, но с полной убежденностью представлял себя таким, каким, конечно же, не могла бы воссоздать его облик работа разума, — скорее он безотчетно выдавал желаемое за действительное, то есть видел себя человеком среднего роста и размеров — что-нибудь метр семьдесят или метр восемьдесят, не более. Минутное размышление, разумеется, сразу же обличило бы перед ним искаженность такого автопортрета, однако все непроизвольное, все инстинктивное в нем заставляло его воспринимать (или, вернее, ощущать) себя именно таким образом. Поэтому всего лишь естественно, что когда внимание гиганта грубо и насильственно привлекали к факту его необычайного роста — а происходило это теперь, благодаря уличным прохожим, раз по сто в день, — такая новость отзывалась в нем неожиданным потрясением, обескураживала, а в конце концов вызывала мгновенную вспышку гнева и возмущения.