Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 54



Так что же, все это ушло?

— Давно все это было, — сказал старик.

Помучь, еще помучь меня, Бостон; слетевший лист, разломившееся облако. Любовь — ее голос не звучал ли в той пустыне?

— Давно… Как долго я живу. Сколько всего перевидал. Сколько мог бы тебе порассказать, — надорванно проговорил дядя, устало и равнодушно. Его глаза глядели тускло и мертво, он увял и сразу постарел.

И тут мне представилась поразительная картина, она потом годами тревожила мое воображение. Я увидел: за круглым обеденным столом тесно сидят старики и старухи, очень старые, старше дяди; у них хрупкие, фарфоровые лица, прозрачные и бесполые, почти неразличимые между собой. В молодости эти люди знали друг друга. Мужчины пьянствовали, воевали, распутничали, ненавидели друг друга, любили женщин. Иных снедали никчемный страх и зависть, обычные у молодых людей: наедине с собой они кусали губы, лиловели лицом, ожесточались сердцем; их глаза горели звериной злобой к ближнему; они проклинали чужой успех, радовались чужой неудаче, ликовали, прослышав или узнав из газет, что кто-то больно задет, унижен, сокрушен. Они боялись раскрыть свое сердце, облегчить его — боялись, что близкие высмеют их; в разговоре они были осмотрительны, язвительны и высокомерны. Чувство и убеждение они ставили ни во что и говорили только заведомую ложь. Зато ночью, под завывание ветра, они разносили по темным дорогам любострастные клики, трубили радостно, победно и сильно; снежным запахом дразнил плотневший, подобравшийся ночной воздух, потом снег шел, тихо сеясь в окна, скрадывая шорохом земные шаги, и надувал им в сердце угрюмую гордыню, холодил кровь обещанием чуда. Потайных желаний и грез у каждого была тысяча; каждому хотелось богатства, власти, славы и любви; каждый казался себе незаурядным, безупречным, талантливым; каждый страшился и заранее ненавидел соперника в делах и в любви; собравшись вместе, они испепеляли друг друга взглядами, задирались, ревниво стерегли своих женщин, спиной чуя врага, особо красавчика с закружившейся от успехов головой купидона на белой спермацетовой шее.

Молодыми они страдали и боролись, эти старики, а сейчас все умерло в них; ни мягко, вяло, еле заметно улыбаются, переговариваются тихими голосами, поднимают друг на друга глаза, в которых угасли желание, враждебность и страсть.

На пергаментных костлявых задах с ними сидели их старухи. Давно позади горечь и восторг юности с ее безрассудством, надеждами, горячкой крови и терзаниями, и томит и пугает их только дряхлый возраст и смерть. Эта — верная жена и плодовитая мать; эта — ненасытная прелюбодейка, сглотнувшая дюжину любовников, и тут же ее рогоносец-муж, оравший пронзенным зверем, когда впервые застал ее с другим; вот и этот другой; а этому мужу разоблачение неверной жены доставило болезненно-приятную растраву, он упивался этим чувством, побуждал жену к новым изменам, вымогал у нее презрение — в болячке была теперь вся его жизнь; и вот они все одряхлели и высохли и обрели сходство со старинным фарфором. Обращая друг к другу приветливые опалые лица, они смотрели глазами, отвыкшими ненавидеть и любить, желать и мучиться; они тихо пересмеивались, вспоминая сущую ерунду.

Им уже не хотелось выделиться, быть первыми; их не колотило исступление и не терзала ревность; в них не было ненависти к соперникам; не было желания славы; работа потеряла для них интерес, они ничего не ждали для себя; не блуждали в потемках и не исхлестывали в кровь пальцы о стену; не корчились от стыда на своих пастелях, не проклинали злосчастные и скорбные дни, не рвали простыни пляшущими пальцами. Может, заодно у них отнялся язык? Отшибло память?

Почему старики молчат? Ведь им довелось знать боль, смерть и безумие, а они ведут занудные разговоры. Им довелось видеть пустыню, одичавший край, кровь убитых, уходившую в безответную землю, — ее и свою пролитую кровь они видели воочию. Куда же они девались — страсть, боль, гордость и миллионами искр играющая жизнь? Неужели все ушло? Неужели они все лишились языка? И мне почудилось какое-то коварство в их взглядах, недобрый замысел, словно они знали, как избавить нас от печалей и заблуждений, но молчаливо договорились не выдавать свою тайну. А может, они не со зла, а из-за своей спячки, от скуки и безразличия? Может, они потому не говорят, что не могут ничего сказать? И даже память умерла в них?

Да. Слова подступали к горлу, но язык был мертв. Прошлое для них умерло, и в наши подставленные руки они высыпали горсть праха и тлена.

Сухие кости, горький прах? Пустыня с признаками жизни, тихий исход? Бесплодная земля?



И ничьи губы не шевелились в той пустыне? Ничьи глаза не высматривали с утеса бредущего к дому рыбака? И у реки — ничье сердце не опалялось любовью или ненавистью? Или хоть здесь, над зарывшимся в песок ветхим колесом с проржавевшей ступицей, над этими черепами — лошадиным и женским? Разве тут не любили?

Разве по миллиону улиц не постукивали одинокие шаги, в мешке из стали и камня не вскрикивало сердце звонко и страшно, не маялся в железном обруче мозг, мыкавшийся по ущельям? Неужели на этой необъятной и нелюдимой земле только и было дела, что расти, созревать и выбрасывать семя? А не уходить в леса, не топтать пустынный песок? И в миллион луженых глоток требовать жратвы? Неужели только это? Неужели нужно было родиться и двадцать тысяч дней только надрывать глотку? А любовь?! Ее голос не вопиял в этой пустыне?

Как бы не так. Вот куст сирени, под ним любовники; поодаль шумит лавровая рощица.

Мне вдруг подумалось, что если я возложу на дядю руку, если вложу пальцы в его ладонь, моя сила и молодость передадутся ему и я смогу разжечь его память живительным огнем, заставлю его старое сердце хоть часок пожить заодно с моим, молодым и сильным; заставлю его разговориться.

Я рвался к разговору, какого до меня никто ни с кем не вел, неслыханные вещи надо было сказать самому и услышать от него. Я рвался узнать, чем была его молодость помимо ненастья, за вычетом бедности, одиночества и отчаяния. Все-таки ему исполнилось десять лет, когда кончилась война, при нем, бесславно поднимая пыль, разбредались по домам мужчины, что-то свое говорили за порогом, и не одно лето отполыхало при нем, не одно облако бросило бегущую тень на густую луговую зелень и не единственный раз сморщился на ветке последний лист; и пусть давно, очень давно, но ведь он слышал потерянные, упавшие голоса на Юге, и другие, ровные и будничные голоса ушедших людей, и миллион шагов, отзвучавших на улицах жизни, — он их тоже слышал. Он еще застал сумрачное, ханжеское время, канувшее куда и все, застал гром колес и копыт по булыжнику, знал, какого цвета горячая кровь; дикость, голод, страх — он это знал.

Неужели память обо всем этом ушла?

Я легонько тронул его, положил руку на плечо — он не шевельнулся. Из минувшего, из заглохшего и безъязыкого прошлого он шелестнул: — Как давно…

Тогда я встал и, оставив его одного, вышел на улицу, а там пел и ластился воздух, туманно клубился миллиононогий мужской рой, прелестные женщины и девушки шли как воплотившаяся музыка, там были море, мир, город, сильный, гордый и горластый, там все голоса времени сливались в единое звучание — то ли это песнь, то ли моление, то ли боевой клич. И я победителем раздавил сомнение, как змею: я воссоединился с миром, стал его частицей — и мир стал моим; тысячу раз опустошенный и истребленный, я тысячу раз наполнюсь и восстановлюсь; жизнь и смерть будут сбываться, как прилив и отлив; порожний я не засохну от скуки — я на всю жизнь заряжен бодрящей радостью. Безъязыкое страдание, ненасытный голод, безвыходное положение, неутолимое желание — мне такое не грозит, я чувствовал прилив радостной уверенности, все мне казалось по силам — и я выкрикнул: — Мое! Все будет мое!

Гулливер

Когда-нибудь кто-нибудь напишет книгу о человеке, который был слишком высок и всю жизнь томился среди величин, ему неподходящих; для которого размеры всего на свете — стульев, кроватей, дверей и комнат, ботинок, пиджаков, рубашек и носков, полок в пульмановских вагонах и коек в трансатлантических лайнерах, порций еды, питья, любви, равно как и женщин, большинству мужчин на нашей планете по их меркам вполне подходящих, — были малы.