Страница 19 из 27
– И персидские дела.
Не допив, махнул на нее рукой и спросил:
– А для чего канальное строение от солдатов перервал? И каналы в запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
И, со злобой и с надмением откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
– А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано, потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так все видит!
И развел ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
– Генеральный фундамент на всем свете земля и коммерция. А он за новые тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении купецкие люди: ли коммерцию в архангельский Город переведут, ли в Кронштадт, или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ, господа высокий Сенат, – сказал он щербатой, – потому что это есть немалое проблема! И Петерсбурк уже неверный!
– Датские дела, – сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с большой тревогой и страхом, но одобряя.
– И с немалым ужасием и страхом смотрю я, – и он схватил ее тонкую руку в свою, красную и большую, – как светлейшая машина слепа! И в датских делах ожестечение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его стали! Насильством добывают!
Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя головою:
– И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в житье моем! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
А он все вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
– Голеаф!
Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная, да не щербатая. И все не идет с места, а кругом город сделался неверный и может запустеть к лету. Задрожит и поползет. Такой город! Тридцать тысячей человеческих душ! Оползает – уже напротив мазанка заколочена, где жил портных дел мастер, немец Михайло Григорьев. А куда ушел? В нетях.
Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнет же он завтра его тревожить, как палкою пса.
На сегодня было довольно.
Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:
– Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
4
С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи – дрова.
Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.
Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:
– Сорок сороков! – переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук, и больше не пек.
Фартук был румяный, поджарый, и стоял колом.
Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом – нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
– Сорок сороков!
В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал.
Потому что он теперь не помнил, он жил без памяти. И все ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся – то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом – опять его унесло. Стал востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки – он о них еще думал и понимал, что своя кровь.
Он вознесся.
Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, – и все было ему как чужое, холодное. Может – строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос табацкий понюх, – и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это – время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но желты, как медь.
И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом.
Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.
И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.
А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.
Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.
Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:
– Мать! Осударыня!
А потом, в другой палате:
– А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту «мать» уже не так сказал.
И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать, близиться.
А как убрали и зарыли, – он и привалился.
Он мог жестоко действовать в этих разговорах – и вот тогда, в то время как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, – вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:
– Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне – править.
И так подряд: мне, мне, именно мне.
А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть видна – ив нем это завертелось.
И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал – а назавтра делал.
И безо всяких мыслей – опять когда был с Катериной и смотрел на нее вострым глазом, – а у нее глаза были закрытые, – опять явилось это самое колесо, и уже другое: