Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 27

И размягчась, мастер выпил стакан элбира и выслал вон господина Лежандра. Он позевал, осмотрел еще раз малого гордого всадника, покрыл все полотном и позвал жившую у него в услужении девку, чтобы она погасила свечу и веселила его.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ей, худо будет; спокаесься после,

Неутешно плакати будешь опосле.

Хоть пойду в сады или в винограды,

Не имею в сердце ни малой отрады.

1

Он был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашел бы за линию, а это запрещалось.

И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флёра, несущая в мисе цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать– пастух играл в рожок, и коровы мычали. И он махнул рукой.

Он шумствовал и плел голос толстый, как канат, и был гневлив до затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был недоволен. Павел Иванович Ягужинский.

Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и говорил о нем, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его: горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям, что он архи-обер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница, дебошан.

Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди.

И еще: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где звери лежат, или же бабий двор.

Он намекал о нем заочно: женка у него, у Пашки, была зазорная, подол задравши бегала по домам, и он, Пашка, ее в монастырь сунул, а сам ушманал другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый черт, а не дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет пляшет и на господ из Сената покрикивает. Смехотворец, Протокопай. Называл его: Господин Фарсон и еще: Арцух фон Поплей – это в том отношении, что Павел Иванович был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актерскими, и актеров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух фон Поплей были новейшие драматические названия. И, может, еще оттого, что он был остер говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон.

Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он давал намек на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-маеор, но, во-первых, был он «государевым оком».

Это око смотрело, и нос лез во все, и весьма нюхал, я ревизовал. Ничего не боясь. Потому что он был дебошан и горлодер.

Он был площадной человек, никому не похлебствовал, лез, высматривал. Его не одолели. Нет, – он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно – настой, вино, английское пиво элбир – теперь он жадно все это тянул. Без вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот – как что – подойдет, опрокинет – и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рев:

– Го-го-го-го!

Этого угрожательного рева боялись, и от него стекла дрожали. И он уцелел. Но он был недоволен.

Он говорил ранее о Данилыче, господине Ораниенбаумском:

– Menschenkot! Загреба! Хунцват! Сердце коронованное в гербе имеет, а внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а вверху наружно льстит! Ему все равно, хотя бы наклад в государстве! Только бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен! Он, Данилыч, себе в карман все российские Европы прикарманит. Поперек въезжает, зная и не зная. Скаредный, адский советник Ахитофел! Прегордый Голиаф!

И тут же делал намек на ночные разговоры Александра Данилыча со свояченицей:

– И что ему в Варваре, когда у него все в кармане!

А Данилыч, узнав об этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя.

Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел, не сослан – он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы – и так, как будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил ее вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь перестал смотреть и с боков. Он теперь думал.

Он считал по пальцам: Остерман – потатуй, молчан-собака, неизвестно кого за ногу хватит. Апраксин – человек обжорный и нежелатель дела. Вор. Господин Брюс – ни яман, ни якши, человек средней руки. Потом господа гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? – Потом боярская толща. Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел, до слез. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для каких?

Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пи-кульке, и пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слезы из глаз, он его канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и любезность, а не только толстый рев и дебошанство, как о нем говорили некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и смотрел поверх себя – на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде, а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру знакомой актерки, и вышла похожа.

Павел Иванович смотрел теперь на ее живот, потом на стены с индийскими выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены, для шутки.

Он ел много, еда была дареная, от разных дворов: от венского двора метвурст и оливки, а от датского анчовисы и копченые сельди из бочонка; как он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а кости бросал под стол и слушал музыку.

Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы, человеческий голос, который все изображал разные чувства, юлил, плакал, вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слез, музыку, – Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять стал считать: Апраксин – обжора, вор, и другие – и вдруг – от музыки и от настою он вошел во мнение: что ведь и Данилыч на своем Васильевском острове теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Все те же, и еще он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдет в боярскую толщу. А если пойдет, так вернет из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему бояр перетянет. А вернет Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров, который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща березовая!

А не бывать Шаюшкину сыну с Алексашкою в царях! А не возьмут площадного человека!

А были бы купцы, магистрацкие люди, да мастеровые, да чернь!