Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 109



Я очень скоро поняла, что убедить Джейн Аддамс, заставить ее понять ужас большевизма - невозможно. Она была окружена тесным кольцом интеллигентных людей - профессоров, ученых, штампованных либералов и пацифистов. Мисс Элеонора Смит рассказала мне, как Хулл-Хауз посетила бабушка русской революции Брешко-Брешковская. Бабушка жила в Хулл-Хаузе и направо и налево пушила коммунизм. Но этого было мало... Бабушка захотела прочитать лекцию для Хулл-Хауза и его опекаемых.

- Но тут, - как рассказывала, смеясь, мисс Элеонора, - случилось нечто совершенно ужасное. Узнали, что бабушка будет говорить против большевизма, и в зале начался невероятный шум. Рассвирепевшая толпа кричала, люди повскакивали с мест и бросились к эстраде, и если бы не Джейн Аддамс, то бабушке бы несдобровать. Ее увели с эстрады, и она так и не смогла прочитать свою антибольшевистскую лекцию.

Я была счастлива, что не жила среди этого левого окружения Хулл-Хауза, а сидела в доме мисс Мэри Смит и писала свои тюремные воспоминания. Мисс Элеонора Смит была хорошей пианисткой, и ее работа в Хулл-Хаузе заключалась в том, что она давала бедным детям бесплатные уроки музыки. Я сказала ей как-то, что музыка всегда вдохновляла моего отца, особенно Шопен, и что я унаследовала эту черту от отца. Под влиянием музыки полет мысли выше, яснее, образы ярче. И мисс Элеонора каждое утро играла мне, большею частью Шопена и Моцарта, а я писала под ее музыку.

Давно-давно не жила я в таких условиях тихой, патриархальной обстановки, с таким комфортом и уютом. Комната убиралась, вовремя подавалась прекрасная еда. Тихо, еле слышно двигались по дому великолепно выдрессированные служащие, состарившиеся вместе с хозяйкой. И я писала... Иногда мои хозяйки помогали, когда я искала английские слова или выражения, так как писала я по-английски. Но один раз мы все зашли в тупик, и пришлось нам обратиться за помощью к... истопнику.

Дело в том, что в этой главе книги я описывала скверную ругань и драку двух проституток в тюремном лагере, где я отсиживала свое наказание. Но хотя в русских тюрьмах я в совершенстве изучала весь лексикон ругательств, английских ругательских слов я совершенно не знаю. Старушки переглянулись между собой и оказались еще более беспомощными, чем я. А истопник, когда старушки его спросили, рассмеялся, закрыв рот рукой, и сказал: "Perhaps "bitch" is good enough" (Может быть, "сука" достаточно хорошо). Так "bitch" и осталась в книге.

По вечерам я читала старушкам вслух написанное, мисс Элеонора тихонько утирала слезы, а на другое утро снова играла мне Шопена и поправляла мой английский язык. Мои тюремные рассказы прочла и мисс Аддамс, одобрила их и начала переговоры с несколькими журналистами об их напечатании.

Но, увы, все кончается на свете. Кончилось и мое райское житье в Чикаго. На заработанные с лекций деньги я купила железнодорожный билет и, распростившись со своими милыми хозяйками, двинулась в Филадельфию.

Бездушный Нью-Йорк

- Нет, нет, не четыре и не шесть, а ровно пять, - говорила Ольге ее хозяйка. - Вы не понимаете, если четыре дырочки, то сыпется слишком мало порошка, если шесть или семь, то слишком много, you waste too much1, верьте моему опыту, надо точно пять...

Ольга покорно брала банку с порошком "Бон Ами" для чистки эмали и пробивала ровно пять дырочек.

Целый день или г-жа X., или ее тощая, с поджатыми губами и тоже старая дева племянница делали бедной Марии замечания:

- Мария, не сутулься, держись прямо. Мария, ты ешь слишком быстро, так у нас не едят в Америке. Не качайся на стуле! Убери книги!

Не только Марии, но и нам, взрослым, было чему поучиться. Американская система, применяемая г-жой X. в хозяйстве, была выработана в совершенстве, ни одного лишнего движения. Необычная во всем точность. Надо было научиться, как стелить постели: в России подушка накрывалась отдельным покрывалом, здесь надо было стелить по-другому, по-другому накрывать на стол, знать, сколько каких тарелочек, маленьких, средних и больших, с какой стороны раскладывать ножи, вилки, ложки. Все было по-другому, и всему придавалось необычайное значение; и вот этого-то мы, беспорядочные русские, усвоить никак не могли и никак не могли вызвать в себе большого интереса к этим новым открывающимся нам горизонтам.

Харчи и кров для себя и дочери давались Ольге нелегко, платы за свою работу она, разумеется, не получала. Она питалась с Марией и имела комнату с ванной.

Я была большей частью в разъездах, в лекционном турне, но когда я изредка приезжала, то видела, что Ольге тяжело не столько физически, сколько морально. Мы мечтали о собственном угле.



Следующая моя лекция была в Нью-Йорке, в Таун-Холле.

По рекомендации Джейн Аддамс, которая написала письмо своей приятельнице Лилиан Волд, я поселилась в Хенри-Стрит-Сеттлменте, где-то в самом бедном еврейском районе. Кругом - базары, лотки со всевозможными овощами, фруктами, дешевыми вещами первой необходимости. Здесь пахло луком и чесноком и можно было слышать не только еврейский жаргон, но иногда и русскую речь. Грязь, беднота. Я обрадовалась, когда со мной заговорили по-русски, но скоро поняла, что и здесь многие евреи не знали, что черту оседлости в России, так же как и процентное ограничение для студентов-евреев, уничтожило Временное правительство. Они думали, что это заслуга большевиков. В Хенри-Стрит-Сеттлмент я столкнулась с теми же либеральными, просоветскими идеями, как и в Хулл-Хаузе. Лилиан Волд заставляла меня много рассказывать о советской России, внимательно слушала, и иногда черные умные глаза ее удивленно смотрели на меня: "Я никогда не думала, что там до такой степени плохо!"

Нью-Йорк меня подавил. Давно я не испытывала такой гложущей, жуткой тоски одиночества. Самое страшное одиночество - среди толпы чуждых людей. Люди, люди... спешащие, холодные, равнодушные, с изможденными, усталыми лицами. Я ходила по бесконечным улицам, ездила на автобусах, терялась в сабвеях, наблюдала... На некоторых молодых лицах уже лежит печать порока, зрелости. Тяжелый опыт жизни наступил, прежде чем успела расцвести молодость. На улице женщины курят, спешат на ходу затянуться, в сабвеях с тупым выражением лица жуют жвачку, на остановках толкаются. Один поток людей сменяется другим, все спешат, никому нет дела до другого, у всех печать заботы, тревоги на лицах. И глядя на эту толпу, невольно думалось: "А есть ли у них души?"

И становилось страшно.

В Хенри-Стрит-Сеттлменте было легче. Здесь жизнь людей была поглощена тем, чтобы помочь другим, дать совет, отвезти роженицу в больницу, проведать тяжелобольного, помочь детям со школами, но все же иногда грызла тоска одиночества, и, сидя в своей комнате, я плакала. Плакала о том, что оторвана от родного гнезда, о том, что большевизм так глубоко проник в свободные страны... О том, что кругом все чужие...

Стук в дверь.

- Можно войти?

И передо мной выросла высокая широкоплечая фигура большого бородатого человека.

- Илья!

- Ну и ну! Покажись-ка! Какая ты стала, старая? Ну, еще ничего, молодцом... Как ты попала в эту трущобу?

Он сыпал один вопрос за другим, вероятно, чтобы скрыть волнение, а у меня в зобу сперло, сказать ничего не могу. За эти двадцать лет, что мы не виделись - он уехал в Америку до большевистской революции, - он стал еще больше похож на отца. Те же серые глаза, только больше, те же широкие брови, широкий нос, оклад бороды, только выражение лица и рот другие.

С чего начать разговор после двадцати лет разлуки? Я знала, что он еще в России сошелся с какой-то женщиной, на которой, получив развод от прежней своей жены Сони, женился. Это мне было неприятно. Вся наша семья была привязана к Соне и очень огорчилась этой женитьбой.

Постепенно разговорились. Ему было трудно материально. Во время депрессии он не мог найти заработка. Ему было уже 65 лет. Жил он здесь, в Нью-Йорке, с женой Надей. Говорили о России, о семье, родных и чем дальше, тем ближе. Он очень изменился, помудрел, ближе подошел к отцу в своих убеждениях. Не было у нас разногласия и в вопросе коммунизма. Он ненавидел его так же, как и я. И когда мы расстались, он только сказал: