Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 31

Зловещие люди

Социалистические теории и утопии свою основную ставку ставят на равенство, универсальное и всеохватывающее равенство, по мере возможности, во всем: в труде и отдыхе, в быте и заработке, даже в красоте, здоровье, силе и любви. Если рассматривать вопрос о равенстве с точки зрения простого, «мещанского» здравого смысла, то можно будет, как мне кажется, установить тот довольно очевидный факт, что к равенству стремятся и будут стремиться люди, которые стоят ниже некоего среднего уровня данной страны и данной эпохи. Те, кто занимает места на среднем уровне, тоже будут к чему-то стремиться — но уже не к равенству, а к превосходству.

Неравенство людей мы должны признать, как совершенно очевидный биологический факт: Гете и Ньютон все-таки никак не равны туземцу Огненной Земли — неравны всей суммой своих наследственных задатков. Жизнь строится не на стремлении к равенству, жизнь строится на стремлении к превосходству. Если вы установите закон, согласно которому все футбольные команды мира должны играть одинаково и все дискоболы мира должны кидать диск только на 35 метров — то спорт прекратит бытие свое. Равенство в заработной плате («уравниловка»), которую большевики одно время ввели в промышленности, подействовала на эту промышленность, как тормоз на все четыре колеса: потом пришлось бросить уравниловку и расстреливать идеалистов равенства. Как и во всех областях жизни, социализм, с истинно потрясающей быстротой, превращается — почти по Гегелю — в свою противоположность. На базе теоретического равенства сейчас создалось такое положение, когда один Гениальный Вождь Народов, окруженный дружиной уже раскрытой и еще не раскрытой сволочи (Троцкий, Бухарин, Молотов и проч.) бесконтрольно властвует над почти двухсотмиллионым стадом (трудящиеся). Но все это делается, конечно, во имя свободы, равенства и даже братства — по Каину и Авелю.

Равенства нет и быть не может: оно означало бы полную остановку жизни. Но если мы признаем наличие неравенства со знаком плюс, то мы обязаны признать и наличность неравенства со знаком минус. Если есть люди, стоящие выше среднего уровня, то есть и люди, стоящие ниже — есть какой-то слой умственных и моральных подонков. Большинство человечества находится где-то посередине между Геркулесом и кретином. Это большинство не строит ни науки, ни искусства, почему «гении» склонны обзывать его стадом. Но это большинство строит человеческое общежитие во всех формах, начиная с семьи и кончая государством. Формы этого общежития никогда не соответствовали и никогда не будут соответствовать всем желаниям этого большинства, но они соответствовали и будут соответствовать его силам. Эти формы выковываются сотнями миллионов людей на протяжении сотен лет. Чудовищная сложность человеческих взаимоотношений, характеров, стремлений, борьбы за хлеб и борьбы за самку, борьбы за власть и за значительность («Гельтунгстриб») все это в течение веков проверяется ежедневной и ежечасной практикой и отливается в более или менее законченный быт.

Все это строится грубо эмпирически. И все это не устраивает и «гениев политики», ибо это не соответствует их идеалам и теориям, все это не устраивает и подонков, ибо все это не соответствует их силам и вожделениям. Именно поэтому между гениями политики и подонками биологии устанавливается некая entent cordiale — гении ничего не могут ниспровергнуть без помощи подонков, подонки не могут объединиться для ниспровержения без помощи гениев. Гении поставляют теории, подонки хватаются за ножи. В подавляющем большинстве случаев, — может быть, и во всех случаях, — гении политики, философии и прочего не имеют никакого представления о реальной жизни; им подобает жить в состоянии гордого «splendid insolation»: ты царь — живи один. И в одиночестве разрабатывать теории, предлагаемые впоследствии: теоретически — «массе», практически — подонкам. Максимальный тираж имеют теории, предлагающие ниспровержение максимального количества запретов и в минимально короткий срок.

Из опыта трех великих революций европейского континента можно установить тот факт, что революция развивается параллельно с проституцией. Франция перед 1789 годом переживала так называемый «галантный век». Россия и Германия наводнялась порнографией. Порнографическая и социалистическая литература подавляла все остальные виды печатного слова. В той и в другой были, разумеется, и свои «оттенки». Наиболее приличная часть литературы, трактовавшая «проблемы пола», воевала за «свободу любви» — об этом писали и Ибсен, и Бабель, и многие другие. Та «мещанская мораль», которая запрещает незамужней девушке иметь ребенка — объявлялась варварской, поповской, капиталистической и вообще реакционной. Философия, литература и публицистика взяли под свою защиту «девушку-мать». По этому поводу было сказано много очень трогательных слов.

За «революцией пола» пошли половые подонки, иначе, конечно, и быть не могло. Так кто же пошел за революцией вообще? Какие «массы» «делали революцию» и в какой именно степени «народ» несет ответственность за Консьержери, Соловки и Дахау?





Я до сих пор — почти тридцать лет спустя, с поразительной степенью точности помню первые революционные дни в Петербурге — нынешнем Ленинграде. Эти дни определили судьбы последующих тридцати лет, так что, может быть, не очень мудрено помнить их и по сию пору. Причины Февральской революции в России очень многообразны — о них я буду говорить позже. Но последней каплей, переполнившей чашу этих причин, были хлебные очереди. Они были только в Петербурге — во всей остальной России не было и их. Петербург, столица и крупнейший промышленный центр страны, был войной поставлен в исключительно тяжелые условия снабжения. Работницы фабричных пригородов «бунтовали» в хлебных хвостах — с тех пор они стоят в этих хвостах почти тридцать лет. Были разбиты кое-какие булочные и были посланы кое-какие полицейские. В городе, переполненном проституцией и революцией, электрической искрой пробежала телефонная молва: на Петербургской стороне началась революция. На улицы хлынула толпа. Хлынул также и я.

На том же Невском проспекте, только за четыре года до «всемирно-исторических» февральских дней, медленно, страшно медленно двигалась еще более густая толпа: в 1913 г. Санкт-Петербург праздновал трехсотлетие Дома Романовых, толпа вела под уздцы коляску с Царской Семьей, коляска с трудом продвигалась вперед. Сейчас, в 1917 году — тот же Невский, такая же толпа, только она уже не ликует по поводу трехсотлетия Дома Романовых, а свергает, или собирается свергать монархию, которая при всех ее слабостях и ошибках просуществовала все-таки больше тысячи лет. Подозревала ли толпа 1917 года все то, что ее ждало на протяжении ближайших тридцати лет?

Можно сказать несколько слов о непостоянстве массы, толпы, плебса. Но можно сказать и иначе: в двухмиллионном городе можно наблюдать десять разных пятидесятитысячных толп, составленных из разных людей и стремящихся к совершенно разным деяниям. Можно собрать толпы на открытие общества и можно собрать толпу на разграбление винокуренного завода. В обоих случаях толпа не будет состоять из одних и тех же людей.

На Невском проспекте столпилось тысяч пятьдесят людей, радовавшихся рождению революции, конечно, великой и уж наверняка бескровной. Какая тут кровь, когда все ликуют, когда все охвачены почти истерической радостью: более ста лет раскачивали и раскачивали тысячелетнее здание, и вот, наконец, оно рушится. Можно предположить, что все те, кто в восторге не был — на Невский просто не пошли. Точно так же, как четыре года назад не пошли те, кто не собирался радоваться по поводу трехсотлетия Династии.

Бескровное ликование длилось несколько часов, потом где-то, кто-то стал стрелять — толпа стала таять. Я, по репортерской своей профессии, продолжал блуждать по улицам. Толпа все таяла и таяла, остатки ее все больше и больше концентрировались у витрин оружейных магазинов. Какие-то решительные люди бьют стекла в витринах и «толпа грабит оружейные магазины».