Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 58

* * *

Мы жили по системе четыре плюс четыре плюс четыре. Четыре часа на посту, четыре в боевой группе, четыре сна. Через несколько месяцев вся жизнь превращалась в размазню. Через полгода мы все тихо задвинулись. Наверху пылила звездами зима или стояло лето, но это было как в кино. Поднимаясь наверх, мы загибались от кессонной болезни, от тяжести внешнего, такого с виду нормального, мира и от распирающего изнутри сюрреализма подземелья. Мы уже были кротами. Вооруженными, дрессированными, сачковать научившимися кротами.

Мы дохли от скуки. Хотя что-то все же происходило. Сулейманов спал на седьмом, когда взрывом разнесло стену, пробив защиты, разорвало противогаз: гроб, выставленный в гарнизонном клубе, был закрыт. Генкин клянчил у работяг технический спирт. Какой-то сучий прол притаранил ему целую флягу. Генкин, бывший парикмахер с Таганки, чудила грешный, не проверив пойло на радиацию, даванул стакан за мир во всем мире. Спирт звенел на всю катушку. Это Генкин просек на выходе, в санпропускнике, стоя у аппарата радиационного контроля, звонок предупреждения гремел, окошко с надписью "туловище" не гасло, и мыть спецпастой брюхо было ни к чему:

Генкина даже не судили, он уже испекся. Работяга, которого он прошил из автомата, родственников вне зоны не имел, и его похоронили на новеньком местном кладбище. Олежек, с которым я не разлучался с призывного пункта на Красной Пресне, белобрысый, ноющий на верхней койке ночами: "ба-а-абу хочу...", Олежек отправился в вечную самоволку, вышел в астрал и хлопнул дверью за три месяца до дембеля. Я был готов убить его за это, но он и без этого был основательно мертв: я несся по деревянной тропе наряда между двумя коридорами колючки, с вышек зырили очумевшие салаги - он лежал на повороте шестнадцатого поста, лицом вниз. Крови не было. Какая к дьяволу кровь, когда мороз заворачивал за тридцать семь! Тулуп, овчинный полушубок - хрен перевернешь такую тушу, - ватный бушлат, гимнастерка, свитер... Только тогда рука моя влипла в горячее.

Капитан Жура, пропойца, не стеснявшийся одалживать деньги у солдат, в ту ночь, в то четыре плюс четыре плюс четыре, сам припер нам выпивки; заложи его кто тогда, кончилась бы его двадцатилетняя чин чинарем служба... Мы сидели в сушилке, все свободные от смены, никто не спал, пульт был заброшен к черту, ружпарк не заперт. "Сучья жизнь!, - всхлипывал капитан, - блядская сучья идиотская жизнь!" - и размазывал по фиолетовым щекам слезы.

Волосы выпадали. Мать показала мне позже, дома, мои письма - они были засыпаны ресницами. Мелкие царапины не заживали неделями. Мы таскали в нагрудном кармане индивидуальные кассеты контроля. Но, поговаривали, что допустимую норму негласно занизили: старая система защиты теряла эффективность. Мы же "отдавали долг рождения в великой стране".

Радиация усиливала чувство голода. В тайге ранним летом, на стрельбище, еще салагой, я собрал полную пилотку крупной земляники. В противогазной сумке всегда была припасена горбушка черного. Предвкушая пир, я уже собрался было затыриться за барак стрельбища, как вдруг отлично начищенный хромовый сапог вышиб у меня пилотку из рук - взводный, весело оскалясь, стоял за спиной. Не объясняя, он кликнул дозиметриста и ушел. Дозик, вытаскивая жезл счетчика, спросил: "Жрал?" - "Не успел", - сознался я. "Повезло..." - сказал дозик. Земляника звенела. Звенел и березовый сок, который мы, штык-ножом сделав надрез по стволу, нацеживали в пустую патронную банку. Звенел и заяц, убитый в предзоннике под Новый Год; звенели грибы, малина...

Через год, сачкуя в гарнизонном клубе на липовой должности фотографа, я должен был ехать как-то рано утром с офицерами на охоту. Они пили всю ночь, резались в карты на полковом барабане, смолили едкие местные папиросы... Утро было туманное, водяная муть висела в воздухе. Мы выехали из зоны и по лесной дороге часа два добирались до дальнего озера. Называлось оно ни мало ни много Лунным, и вряд ли я когда-нибудь забуду его гнилые берега. Офицеры выпрыгивали из кузова, кто с АКМом, кто с тулкой... Грязно-розовый свет с трудом просачивался сквозь лапы елей. Слабый ветер сносил рассветный туман. Капитан Жура щелкал затвором, и вдруг все замерло: в сыром прибрежном песке копошились бесперые слепые твари - переваливающиеся, тыкающиеся в сапоги утки. Офицеры трезвели на глазах. Я стоял с расчехленной камерой. "Твою мать!" - не выдержал капитан и с остервенением выпустил целый пулеметный диск по прибрежным кочкам Лунного озера....

* * *

Перед самым дембелем, я был уже старшим сержантом, мы накурились плана, который моему капралу Габидулину чувиха исправно присылала в письмах, и, прихватив салагу Коломейца, втроем отправились вниз с целью достигнуть дна преисподней - минус двадцать пятого яруса. Изрядно забуревшие, дозаправившиеся техническим спиртом, мы увели со склада электрокар и покатили по бесконечному низкому коридору. Двойные лампы мигали зеленым до самого последнего поворота, но за ним красным вспыхнула финишная прямая бетонного лимба, электрокар чуть не перевернулся на вираже, Габидулин врезал себе по яйцам прикладом - все мы носили, спускаясь ниже третьего яруса, свинцовые намудники - мое переговорное устройство не работало, и, вмиг взмокнув, мы стали улепетывать, бултыхаясь внутри тяжелых костюмов защиты; нас провожали поворачивающиеся телекамеры, и наконец какая-то дверь лопнула, и нас втащило в грузовой лифт.

Дозик даже не взял наши кассеты, всем было ясно, что мы хватанули прилично. Но пьяного дурака судьба вывозит, анализы крови были нормальными. В то время мы еще не знали, что при взрыве на подстанции в Югославии уцелели только те пять парней, что были в лоскуты пьяны.

* * *

Я будил своих фазанов и салаг в спертом воздухе казармы, и то у одного, то у другого морда прилипала к наволочкам - кровь шла носом. Работягам платили за вредность бешеные деньги. Машину можно было купить в керосинной лавке. Дорог, правда не было. Мы же получали за звон по бутылке кефира. Поэтому стрелялся народ не из-за на карачках ползущего времени, а из-за этой невидимой всепроникающей, неизвестно что с тобой вытворяющей, неизвестно где тебя стерегущей смерти.





* * *

Я выговорил тетке и зимние кромешные утренники, когда нас, по пояс раздетых, гоняли кроссом по черной дороге, воздух был еще цельным, не растормошенным, ночным. Глухо и тяжело молотили сапоги, кто-то сплевывал, задыхаясь, и вдруг нас заворачивали - дорогу пересекала черная же колонна зэков; овчарки стерегли поле, конвойные с автоматами наперевес маячили со всех сторон. Однажды меня послали в ближний лагерь крутить киношку, киномеханик то ли сломал ногу, то ли врезал дуба, справки в памяти не сохранилось. В конвое меня накормили до отвала жирным мясом - ребята подворовывали мясо в собачнике; фильм был старый, довоенный, с большеротой блондинкой в крепдешиновом платье, поющей что-то на палубе речного трамвайчика, шпарящего вдоль стен Кремля. Зэки, урки - политических к зоне близко не подпускали, - выдавали пудовые шутки, но как-то угрюмо, тихо. Когда фильм отстрекотал и всех выгнали на развод, я пошел по проходу меж лавками, чтобы отсоединить динамик, и поскользнулся, а падая, чуть не размозжил себе голову, еле удержался - пол был густо забрызган спермой.

* * *

Тетка заставила меня записать рассказанное. Не оглядываясь, наспех, чувствуя, что она права, в три недели я накатал историю моей службы, и мы прочли ее вместе, сидя на кухне у печки, а на полу на газетах была рассыпана пережившая зиму айва. История моя уместилась в шестьдесят убористых страниц, и мы сожгли их в топке и сверху поставили чайник.

Я был пуст. Внутри меня можно было расставлять мебель, но я мог наконец дышать.

* * *

Дора, Дора, помидора,

Мы в саду поймали вора.

Стали думать и гадать,

Как бы вора наказать...

Утро кипело, сияло, пузырилось. Дети под миндалем, встав в круг, придирчиво следили, как самая старшая, до синевы июньской сливы загоревшая, Ася, считала их: