Страница 14 из 56
- Да нет, Паша, не в силах ты пока всего понимать! Маленький ты еще. Оно, понятие жизни, всегда через боль и физическую, и, скажем даже, душевную приходит. Ты слышал ли, что я сегодня читал?
- Все, братка, до слова!
- Вот, возьми, депутаты наши, большевистские, из Государственной думы: Петровский, Бадаев, Самойлов, Шагов, которых за правду-матку в Сибирь-каторгу этапом угнали. За что, спрашивается? А за то, что против войны, против кредитов на нее, против царя выступали...
Андрей помолчал, попыхивая самокруткой.
- Думаешь, легко было им, каторжанам-то, мужьям да отцам, на такую крест-муку пойти? У каждого из них жены да детишки, они же без кормильцев на голодную смерть оставлены! Легко, спрашиваю? А они вот решились, бросили! Это какое же сильное, могучее сердце в груди нести надо! Революции будущей себя целиком отдают! В том и сила их, братишка!
Затянувшись в последний раз, Андрей невидимо обо что погасил окурок. Тяжело вздохнув, поворочался на кровати.
- Эх, Арбузик, Арбузик! Разве словами тут все выразишь?.. Однако давай спать, завтра вставать задолго до свету. И чтобы сейчас больше голоса твоего не слышал! Не мешай отдохнуть малость. Понял?
- Ладно, братка!
Пашка покорно улегся и долго-долго, до рези в глазах, смотрел на красноватую полоску света, отбрасываемую в окно фонарем.
Слушал колотушку сторожа, дребезг колокола на каланче, остервенелый лай Лопуха во дворе.
Андрей уснул раньше. Сказывалась усталость, накопившаяся за многие недели и месяцы работы у пылающего горна. Перед самым сном снова жалел, что не смогла прийти на проводы Анюта: работала в ночной смене. Завод на военном положении - не прогуляешь, от формовочного стола не отойдешь. Да и оберегая дорогую ему девчушку, Андрей и сам не велел ей рисковать. Но завтра она обязательно исхитрится, пробьется через любые препоны, кинется на грудь попрощаться...
С такими мыслями Андрей и уснул.
А Пашка не спал.
Дежурный пожарник на невидимой каланче ударил в колокол три раза. Три медные капли со звоном разбились о безлюдные, притихшие улицы Замоскворечья. И, словно отвечая на звон, Лопух зашелся во дворе истошным лаем.
Пашка давно любил и жалел эту огромную вислоухую дворнягу. Широченные мясистые уши пса похожи на листья лопухов - отсюда и прозвище.
Когда Ершиновы, заперев лавку, всей семьей уходили куда-нибудь, Пашка через ведущую во двор дверь выносил оголодавшему псу то остатки похлебки, то конские или говяжьи кости, то просто кусок хлеба.
Завидев мальчишку, Лопух с радостным визгом изо всех сил крутил и махал лохматым хвостом, похожим на старый веник. И рвался от конуры так, что цепь, железно лязгая, поднимала его на дыбы. Скармливая псу принесенное, Пашка присаживался рядом на корточки, обнимал лохматую шею, чесал за ушами - Лопух это любил.
- Ну что, Лопушок? Худо тебе, пес? - жалел Пашка. - Ты потерпи малость. Вот грянет революция, тогда мы на эту цепь заместо тебя Семена Ершинова, жадину-говядину, да его жирных сынков посадим. Ладно? А ежели задержится революция, я и сам скоро вырасту, денег заработаю побольше и выкуплю тебя на свободу. У меня ты безо всякой цепи бегать будешь. Ладно?
Будто понимая, Лопух ласково повизгивал и терся впалыми боками о плечо мальчишки...
Забылся Пашка под самое утро, забылся с тоской и тревогой: боялся, что непременно навалятся дурные темные сны.
Но неожиданно приснилось давнее и, пожалуй, самое радостное в его жизни. То, что светлым родничком все последние годы переливалось-звенело в памяти, что оставило в душе какой-то странный, тихий, золотой и зеленый свет. То была поездка с матерью на ее родину.
...Там, на Брянщине, в нищей деревеньке, в покосившейся, вросшей в землю хатенке под соломенной крышей, доживала век последняя родственница матери, тетка Варвара. Через кого-то из торговцев, разъезжающих по деревням с мелким товаром, передачей из рук в руки прислала Варвара записку на пахнущем ладаном клочке бумаги.
К тому времени Пашка уже вполне осилил грамоту и сам прочитал матери записку, где было всего три слова:
"Приезжай помру скоро".
И, услышав прощальный призыв, мать заплакала скупыми, бессильными слезами.
- Кроме вас, сынонька, Варюша - последняя на всем свете для меня родня, остатний кровный мой росточек на хоть и нищей, а милой земле, говорила она, с бережной нежностью касаясь пальцами бумаги. - Дядьки моего покойного младшая дочка. А все прочие давно упокоились на кладбище под березами...
- А чем, мам, бумажка-то пахнет, а? Чудно, по-церковному как-то...
- Да, видно, в церкви псаломщиком и писана. В деревне грамотеев, поди-ка, и нет никого. Ишь она и взаправду, сынок, смертью пахнет, ладаном. Должно, и впрямь Варюха помрет скоро...
В довоенные годы на короткое время отпроситься с фабрики было легко, и Андреич, любивший и жалевший свою "хозяйку", сам предложил ей поехать на Брянщину. И он же уговорил взять с собой семилетнего Пашку.
- Пусть отдохнет несмышленыш от московской пыли да грохота! А, мать? Пусть полюбуется на зеленую землю, матушку-кормилицу, подивится, как она неведомым чудом выгоняет из чернозема да суглинка невыразимой красоты цветы и колосья, которыми кормятся и деревни, и города, весь мир. А то он, неслух, считает, поди-ка, что калачи да сайки там прямо на деревьях растут! Дам тебе деньжат на дорогу-чугунку, и купишь ей, последней твоей деревенской сироте, гостинцев. Бубликов с маком, а то пряников печатных, тульских иль вяземских... Согласна, мать?
- Спасибо тебе, Андреич.
С тех пор как Пашка помнил себя, отец называл жену не иначе как "мать" или "хозяйка". А она, переняв это у товарищей мужа по цеху, почтительно звала его Андреичем, никогда и ни в чем ему не прекословила.
Вот та давняя, врезавшаяся в память на всю жизнь поездка и приснилась под утро Пашке. Да, сны оказались не страшные, не пугающие, как опасался он, засыпая, а на удивление радостные и светлые.
Проснулся словно искупанный в чистейшей, родниковой свежести речке, где вода отливает вперемежку то солнечным золотом, то серебром, как будто усыпанная рыбьими чешуйками, отражающими свет. Речка течет, шепчет-перебирает слова когда-то слышанной или читанной сказки, с ласковой задумчивостью колышет в воде русалочьи волосы водорослей...
Что знал Пашка до той поездки о чудесах и красоте земли?
Мальчишка, выросший в фабричных и заводских окраинных трущобах, в бараках и домишках, где выбитые стекла окон заткнуты тряпьем либо забиты кусками фанеры, испятнанной черными цифрами да клеймами. Ну, что он мог знать?
Он ел хлеб, с жадностью уписывал посыпанные маком крендели, которые покупали ему в день получки мать и отец, с удовольствием пил молоко, но редко-редко видел живую корову. Радостно напяливал новую рубашонку, которую мать поглаживала с затаенной нежностью. "Она, может, из нашего, брянского льна!"
Вот тогда-то он вырвался на неделю из плена московских окраин, вырвался, даже не подозревая, что рядом с привычным, знакомым ему городским миром существует совершенно иной.
Все приметы давних дней воскресли для Пашки во сне: и море белых, с желтыми сердечками ромашек, с деловито жужжащими над ними пчелами, и убаюкивающий шорох колосьев молодой озимой ржи - из нее-то, оказывается, и пекут черный хлеб! - и золотые головки подсолнухов, поворачивающиеся за солнцем, неотрывно следящие за ним, как глаза грудного ребенка следят за движениями матери. Пашка очень любил грызть подсолнечные семечки, покупая их у старухи салопницы на углу, когда мамка на радостях давала ему пятак... И не знал, не ведал, откуда эти семечки привезены, где и как выросли.
Словно живое, виденное только вчера, воскресло перед спящими Пашкиными глазами никогда и не умиравшее в памяти - и, должно быть, бессмертное в ней - лесное озеро, высоченные сосны на его берегу, сухая смолистая хвоя под ногами.
Сосны казались литыми медными колоннами, подпиравшими небо, а озеро внизу представлялось Пашке отверстием, насквозь проткнутым в земле огромным пальцем сказочного доброго великана. В бездонной глуби воды небо повторялось - эдакий опрокинутый вниз высоченный синий шатер, который держат, не дают упасть-провалиться медные стволы сосен...