Страница 3 из 3
Дед остался один. У него не было пропуска, ни голубого, ни красного, все же он зачем-то похлопал себя по карманам. Всюду было пусто. Только в кармане гимнастерки под его пальцами щелкнул плотный бумажный четырехугольник, и на дне обнаружилось что-то маленькое, твердое, с неровными краями.
Дед расстегнул гимнастерку и вынул это. Двое мальчишек-солдат глянули на него со смутной фотографии, и перекатился по ладони согревшийся на груди тяжелый кусочек свинца. Осколок давно не попадался Деду на глаза, и он забыл о нем вовсе. И сейчас, зажав его в кулаке и медленно шагая по мостовой. Дед хотел припомнить, при каких именно обстоятельствах он упал когда-то, брошенный на землю этим маленьким кусочком металла; или не упал в тот раз, а продолжал бежать, припадая на разбухшую от крови ногу? На какой дороге, на какой земле? Неясно вспомнилась ему палатка, где лежал он, мучаясь от боли и жара, ожидая очереди к столу под желтым светом керосиновых ламп, заслоненному от него людьми в белом; вспомнились головы в бинтах, на белых подушках, и крошечная прозрачная девочка с бантиками - видно, какую-то песенку пела им, недвижимым, эта девочка; и еще вспомнилась чудная, гулкая церковь, где очень высоко, в разрушенной снарядом крыше было видно ночное небо; потом оно на мгновение исчезло, заслоненное лицом женщины-врача, склонившейся над ним. Но когда именно извлекли из его тела этот осколок, нет, уже не мог Дед вспомнить.
Между тем он дошел до патруля, где спрашивали пропуска, - то была цепь мальчиков в форменных зеленых куртках и в брючках до колен из такой же, как у Юнги, свистящей материи.
Дед и не придумал, что им сказать.
Однако они сами расступились и пропустили его.
За цепью людская река заметно поредела и поплыла торжественнее, медленнее. Дед шел по местам, вовсе ему незнакомым: да и то сказать, сколько лет он не был в Москве, не сосчитать. Дома-паруса, выгнувшись навстречу солнцу, летели по обеим сторонам улицы. Строй лиственниц рассекал мостовую вдоль, и в их кронах мелькал кто-то рыженький, хвостатый.
Улица вывернулась и уперлась в реку. И тут Дед остановился, потому что это все-таки была Москва. Над неспешной рекой, над серым парапетом вставали зубчатые стены, и звезды смотрели в небо строго и ясно. По реке плыл трамвайчик, рассекая зеленый отсвет деревьев, и трамвайчик, и звезды, и потемневший от времени мост, созданный, казалось, специально для того, чтобы стоять на нем и глядеть вокруг, и байдаркавосьмерка, задравшая нос на оставленной трамвайчиком вблне, - все это было знакомо Деду с тех пор, как он помнил себя.
И то, что все осталось здесь таким же, как много-много лет назад, сначала представлялось удивительным, но потом становилось очевидным, что именно так оно и должно было быть.
Идти Деду было все трудней.
У него не было ничего, но тело его словно приобретало постепенно странную легкость, ненадежность, неуправляемость. Однако людской поток нес его, и он, радуясь, понимал, что все-таки дойдет до Красной площади и все увидит.
Над площадью стояла тишина.
Впрочем, возможно, это только чудилось Деду, который оказался в первом ряду развернувшихся и застывших напротив Кремля многих сотен людей, и долго смотрел на приоткрытую дверь Мавзолея и вершины громадных седых елей, уходящие в небо.
Потом он услышал; дон-н!.. И еще раз: дон-н!.. Близко, близко, только голову подними, били часы: донн! донн! донн!..
"Вон они!" - звонко крикнул кто-то с последним ударом.
"Едут!" - ахнула площадь.
"Едут! Вот они, вот! Ура!.."
"В ЭТОТ ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ..." - торжественно заговорил репродуктор.
Грянули оркестры.
Справа от Исторического музея въезжали на площадь пять длинных, низких, серебристых машин, усыпанных цветами. В них стояли планетолетчики в алых скафандрах, с непокрытыми головами.
Дед видел ато несколько мгновений. Потом серебристые машины начали блекнуть, заслоненные новой картиной, такой яркой, что Дед почувствовал, как горячо, трудно и больно забилось его сердце.
На площадь вступали солдаты - с тяжелыми, украшенными черными крестами знаменами. Солдаты несли с собою пыль дорог и запахи боя, и лица их были лицами людей, видевших июнь сорок первого и май сорок пятого.
Подходя к Мавзолею, они швыряли знамена к его подножию.
Дед тоже шел мимо Мавзолея, шел, печатая шаг по каменным плитам, знамена лежали у его ног, и сизые, с первой проседью ели смотрели в синее небо.
И звали его Сережкой.
Он шел в колонне солдат, шел до своего последнего мгновения, когда, уже ничего не видя вокруг, отступил из первого ряда за людские спины и сел на плиты, согретые солнцем, -а потом повалился ничком, неудобно подвернув руки.
И успел подумать еще, что умирает в строю, как и подобает солдату.
Это произошло тихо, и люди, поглощенные великолепным зрелищем, развертывающимся на площади, не сразу заметили лежащего старика.
Потом те, кто заметил, осторожно перенесли его в тень, и старые медали негромко звякнули, когда оказавшийся поблизости врач приложил ухо к его груди.
Неясную фотографию с внуками или правнуками старика вынули из его темной руки и спрятали ему во внутренний карман гимнастерки.
Только потом, только много месяцев, а может быть, и лет спустя, люди поняли, кто был этот старик. Сначала мало кто верил в это, но после большой и тщательной проверки оказалось, что ошибки нет и что это действительно так.
Долго думали, какой памятник поставить ему, и в конце концов установили на могиле простой гранитный обелиск с красной звездой.
"ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ПОСЛЕДНИЙ СОЛДАТ, ПРОШЕДШИЙ ВЕЛИКУЮ ОТЕЧЕСТВЕННУЮ", - было начертано на обелиске.
И ниже: "ПУТЬ ВЫЛ, КАК МЛЕЧНЫЙ. РАСКАЛЕН и долог"...
Знатоки говорили, что это строчка из стихов старого поэта, который тоже прошел всю войну, но умер вскоре от тяжелых ран.