Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 81

В 1991 году в Москве был издан альбом с рисунками Керсновской и ее подписями к ним. В 2000 году наконец вышли ее воспоминания, но без этих иллюстраций. Несомненно, эта работа будет все же издана целиком, то есть текст с рисунками вместе. В таком виде мемуары Керсновской и станут одним из главных памятников советской эпохи, станут книгой века, потому что в ней говорится не только об оккупации нами Бессарабии, не только о ГУЛАГе, но и о том времени. Остается ждать и надеяться, ведь у нас прочно сложилась традиция делать книги такого масштаба достоянием широких масс только много лет спустя после смерти их авторов, можно вспомнить хотя бы Булгакова и Платонова...

В 1940 году Керсновской было 32 года. Она жила тем, что трудилась на земле на себя и на мать, любила свое дело и работала за пару мужиков. За несколько лет до этого она окончила гимназию, и отец хотел, чтобы она училась дальше, а находившееся в упадке их небольшое хозяйство хотел продать. Но Евфросиния очень прикипела к сельской жизни. В 1939 году отец умер, и она стала хозяйничать самостоятельно. Она вспоминает:

«И вдруг по радио: “Советский Союз заявил о своих притязаниях на территорию Бессарабии...” Теперь даже трудно себе представить, что сердце, которое, как мы знаем, должно быть “вещуном”, ничего не возвестило. Как будто еще совсем недавно в Прибалтийских республиках не произошла катастрофа (мы их оккупировали – В. Н.) и как будто мы не могли догадаться, во что это выльется?!»

В разгар лета 1940 года перед босоногой Евфросинией, ловко орудовавшей вилами, появились наши кавалеристы, обратились к ней:

«– А скажи-ка, где у вас здесь барин?

– Барин – это я!

... Душой я тянулась навстречу этим людям: ведь это были свои, русские. Вернувшись в дом, мама сказала:

– Ты обратила внимание, как он произнес “мамаша”? Мне он стал сразу близок, как сын...

Она ласково и смущенно их угощала, наливая чуть дрожащей рукой холодное ароматное вино».

Но это была только первая встреча. Потом были и другие. Керсновская вспоминает о нашем «политруке, очень любившем поговорить на политические темы». Она пишет о нем:

«Как-то, присмотревшись к тому, как живут у нас рабочие, отнюдь не богатые люди, он с досадой воскликнул:

– Мы 23 года боролись, голодали, всякие лишения переносили, чтобы принести трудящимся всего мира свободу... А вы тут жрете колбасы и белый хлеб!

Простая деревенская девчонка, работавшая у кого-то прислугой, ответила политруку на это:

– А разве мы вас просили голодать 23 года, чтобы освободить нас от колбасы и белого хлеба?»

В этом столь коротком обмене мнениями – смысл той трагедии, которую принесли с собой наши солдаты на своих штыках. Пожалуй, вопрос политрука и ответ ему можно было бы сделать эпиграфом к этой книге...

Что еще, кроме таких недоуменных вопросов, мы могли принести с собой в чужие земли? Наши карательные органы, так называемое раскулачивание и коллективизацию по нашему ужасному образцу... Керсновская рассказывает, как к ней пришли несколько местных жителей после митинга, о котором вспоминали так:



«Ой, смеху было! Собрались мы. И вот приехали какие-то начальники. Стали всяко-разно говорить: “Мы вас освободили, раскрепостили. Теперь у вас будет новая, счастливая жизнь! Вот у нас в колхозах получают даже по два килограмма на трудодень”. Мы чуть со смеха не повалились! Чтобы мы за два килограмма хлеба работали, да на своих харчах! Тогда выступили Спиридон Мотрук и Лена Волченко. Они бедняки, ни кола ни двора – им и говорить ловчее, Их-то никто не попрекнет, не заподозрит. “Да что вы, – говорит Спиридон, – зачем мне ваши два килограмма в колхозе? Я пойду косить к людям и получу 50 килограмм в день, И накормят меня пять раз от пуза, а вечером кварту вина вдобавок!” И все поддержали: Верно, – говорят, – не нужно нам ваших двух килограммов! Мы своим курам больше насыпаем!»

Но наша административно-партийная машина уже привычно заработала и в Бессарабии. В порядке раскулачивания Евфросинию с матерью просто вышвырнули из дома на улицу, лишив всего – хозяйства, одежды, домашней утвари... Так же обошлись и со многими другими «собственниками», в том числе и с братом ее отца, дядей Борей:

«Перед тем, как дядю Борю выгнали из дома на улицу, его обыскали: отобрали деньги, часы, зажигалку и даже перочинный нож. Разрешили взять только ведро для воды и буханку черного хлеба. Самая младшая дочь дяди Бори была безутешна. Накануне ей, постоянно донашивавшей обноски со старших братьев и сестер, впервые подарили шесть нарядных рубашечек. И вдруг надо уходить из дома без них! Она просто ошалела от горя – кусалась, как звереныш, и вопила страшным голосом».

А вскоре пришла и самая страшная беда: в Бессарабии заработала чудовищная машина геноцида, уже опробованная нами в захваченной перед этим Прибалтике. Евфросинию вместе со множеством других местных жителей выслали в Сибирь. Ее схватили прямо на улице, неожиданно, бросили в грузовик и повезли на вокзал:

«В машине, – пишет она, – нас было несколько человек, но запомнила я лишь трех. Прежде всего мальчика, лет восьми-девяти. Его родителей забрали еще ночью. Перепуганный ребенок посинел от слез и захлебывался от горя, две девочки производили на меня жалкое впечатление. Взяли их прямо с выпускного бала. Где родители – они не знали...»

Керсновская пишет, что к эшелонам доставляли на вокзал самый разный люд, в том числе женщин, детей стариков и старух. Словно кто-то задумал свести под корень местное население. Похоже было, что организаторы этой чудовищной акции отчитывались перед своим начальством по количеству голов, чем больше, тем лучше! И чем быстрее, тем тоже лучше! Далее она пишет:

«Теперь я уже не помню, как попала в вагон. Помню толпу, солдат, крики, пинки, давку в вагоне, битком набитом растерянными и растерзанными людьми.

И тихий солнечный закат. Taкой мирный, что просто не верилось, что может «равнодушная природа красою вечною сиять», когда вповалку лежат, цепляясь за кое-какой скарб, женщины, мужчины, дети в телячьем вагоне, где в стене прорезано отверстие со вделанной в него деревянной трубкой, которая будет нашей первой пыткой – хуже голода и жажды, так как мучительно стыдно будет пользоваться на глазах у всех такого рода нужником.

Пытка стыдом – первая пытка. А сколько их еще впереди! Человек умеет быть изобретательным, когда надо издеваться над себе подобными!..

Что запомнилось мне в эти первые сутки неволи? Два события. Первое – рождение ребенка в соседнем вагоне № 39 (наш был последний, № 40), за нашим был лишь один служебный. Второе. Даже не знаю, как это назвать... Рассортировка? Разрывание семей? Это что-то вроде тех сцен, которые описывает Бичер-Стоу в “Хижине дяди Тома”, когда негритянские семьи продают по частям. Только тут были не негры. И происходило это в XX веке...

О, наш вагон был счастливый! У нас было лишь шестеро детей, и то младшему было уже шесть лет. И больных у нас не было, если не считать двух старух. В соседнем же вагоне был кошмар! Одних детей там было 18...

По какому принципу разрывали семьи, разлучали матерей с сыновьями, жен с мужьями, я по сей день не пойму! Часть мужчин, и притом вполне трудоспособных, были оставлены со своими семьями. С другой стороны, забирали довольно-таки ветхих стариков. И что уж совсем непонятно – забрали из нашего вагона женщину, оставив, однако, в вагоне трех ее детей. Старшей еще и пятнадцати лет не было, а младший мальчик 11-ти лет – эпилептик: припадки повторялись ежедневно по утрам...

Железная крыша вагона раскалилась, как духовка, двери заперты, два узких оконца выходят на юг, и кажется, что сквозь них в вагон льется не воздух, а что-то густое, удушающее... жара была невыносима даже для конвоиров...»

Те же конвоиры искали по эшелону переводчика, который знал бы молдавский и русский. Евфросинья откликнулась. Ей приказали: