Страница 17 из 44
Загорая, Гаджиев снимал и надевал парусиновую кепку, и подставлял солнцу круглую, подобную бильярдному шару, энергично пролепленную голову, и прикрывал ее маленьким кепочным тентом. Начав лысеть, он прекратил лелеять оставшиеся волосы («лысые локоны», как он выражался), а стал стричься под Котовского, наголо. Короткие колючие усы, торчащие над верхней губой, придавали ему сходство с тюленем; сходство усиливалось при купании и заплыве; отчасти поэтому Гаджиев избегал купании, зато старался загореть; загоревшая обнаженная голова становилась золотистой.
Чтобы не обгореть и не перегреться, каждые полчаса тюлень в парусиновой кепке отправлялся в тень, переселялся в зону прибрежных сосен. Пляж зонировался полосами: полоса мокрого песка, узкая полоска камешков и раковин, полосы сухого песка с межами сухого тростника, водорослей и раковин, высушенных солнцем, полоса голубовато-зеленой осоки, полоса травы, прибрежные коренастые, невысокие, кряжистые сосны с узловатыми ветвями, извилистыми свилеватыми стволами и ветвями, привыкшие противостоять ветрам, столь отличающиеся от стройных прямолинейных струн сосен корабельных, легко колеблемых порывами ветра, чьи рощи и леса располагались выше, дальше от залива, образуя, наконец, кордоны лесничеств, скрывающие в потаенных чащобах своих остатки линии Маннергейма, одну из маннергеймовых дач (их было несколько, дивных лесных особнячков в стиле «модерн», отличавшихся цветом и убранством, проект тот же: Белая Дача, Красная Дача...), россыпи гильз, мины и гранаты, кое-как прикрытые землей, лисьи норы, лосиные следы, клондайки сморчков, строчков, опят, морошки, горькушек, статные стебли лесных орхидей, болотца с камышом и непочатые, нетронутые пласты лесной тишины.
Перейдя в тень, Гаджиев всякий раз оказывался рядом с Ларой, тоже не желающей загореть, — так сказать, теоретически, она и не загорала, не приставал к ней загар. Длинноногая Лара в темно-синих с красной каемочкой лифчике и трусиках, ситцевом платочке или соломенной шляпе, с неизменной коралловой ниткой на шее, сосредоточенно читала, что не мешало ей, поворачиваясь на бок, тут же впадать в рассеянность и вперять в подобный океанскому горизонт невидящий взор; да и что там было видеть, на горизонте-то? В отличие от густонаселенного плавсредствами Черного моря, Маркизова Лужа редко показывала зрителям пароходный дымок или парус; постоянной меткой масштаба служил разве что Кронштадт, то видимый, то невидимый, являющий оку купол своего собора, почти гипотетического сооружения, доступного разве воображению, потому как Кронштадт — город закрытый, и собора въяве никто не видел.
— Какую книжку читаете, Ларочка? — спросил Гаджиев. — Роман, надо полагать?
— «Войну и мир».
— Своею волею? По программе учебной? читаете? перечитываете?
— По программе читаю, однако добровольно, — отвечала Лара, улыбаясь.
— Нравится?
— Конечно.
— Война больше нравится или мир?
— Война не нравится, я даже пропускаю иногда кусочки, — честно созналась Лара, — а мир очень.
— Когда я был молод, — сказал Гаджиев, проводя ладонью по круглой голове, — я влюблялся в литературных героев. Есть ли такая привычка у вашего поколения? Или сие устарело и ушло в прошлое?
— Есть. Я всегда влюблялась в героев книг. В виконта де Бражелона, в графа Монте-Кристо.
Гаджиев залюбовался ее золотистыми, чуть выгорающими на солнце длинными волосами.
— А в «Войне и мире» вы в кого влюблены? — спросил он для поддержания разговора, ему нравился ее голосок, ее очарование женственное, сам факт способности ее артикулировать, говорить, лепетать. — В князя Андрея, Пьера или — только не признавайтесь преподавателю — в Анатоля Курагина?
— Мне очень нравится Николай Ростов, — отвечала Лара, — но я никому в том не признаюсь, кроме вас.
В Гаджиеве постоянно звучал квартет со скользящим составом исполнителей: психиатр, психолог, гипнотизер, маг, иллюзионист, экстрасенс (хотя последнее слово было ему неизвестно); при смене состава менялась и первая скрипка.
— Интересно, с кем из героинь вы себя отождествляете? — спросил психолог. — С Наташей Ростовой? с княжной Марьей? с Элен Курагиной? с Жюли, может быть, учитывая неординарность вашего восприятия?
— У меня восприятие самое обычное, — сказала Лара. Я ни с кем себя не отождествляю. Но больше всех мне понятна Соня, она так на меня похожа.
— Чем же? — спросил заинтересованный Гаджиев.
— Про нее говорят: она пустоцвет, — так ведь и я пустоцвет. Она все делает как надо, чувствует, влюбляется, а все неживое, точно Соня — кукла. Я такая же.
«А умница девочка», — подумал экстрасенс.
Блуждающий по заливу и пляжу Ларин взор внезапно совершенно изменился, да и сама она изменилась, точно в ней прибавилось женственности. Из дома Маленького вышел молодой человек и двинулся по пляжу в их сторону. Лара надела темные очки.
«Вот как! — подумал гипнотизер. — Сейчас он подойдет, и ты назначишь, детка, ему свидание».
И вслух сказал:
— Вон идет молодой дачник, кажется, направляется к нам.
— Какой же он молодой? Ему двадцать четыре года.
— А сколько вам, Ларочка?
— Семнадцать, — она прибавила четыре месяца.
— О-о, — сказал Гаджиев. — Я дал бы вам все двадцать.
Лара порозовела, очень довольная.
Накануне вечером Гаджиев и Костомаров пили чай у Николая Федоровича. Кроме чая, имелось темно-алое вино с чуть терпким привкусом «изабеллы», либо шашлы, безымянного винограда.
— Хочу произнести тост, — хозяин встал.
— За кого мы пьем? — спросил входящий с Адельгейдой и помогающий ей принести латку с тушеным мясом и кастрюлю с картошкой со шкварками Костомаров.
— Тост мой будет не «за», а «против». Против Академии наук. Знаете шуточное название Академии художеств? Эпидемия Ничтожеств. Для Академии наук, где заседает князь Дундук, я названия пока не придумал. Но ничтожеств там предостаточно. Я хочу сказать: у нас своя Академия наук, без статуса, списков и адреса, и все мы еретики, помешанные, гении, маги в особой Академии нашей; а титулованные и поименованные шулера пусть играют в свои игры в своих игрушечных шутейных академиях, присваивают звания, блага, возможности, лаборатории, институты — все, кроме истинной науки, принадлежит им, кроме истинной и неподдельной, столь близкой колдовству, алхимии Природы, магии мироздания. Ваше здоровье, господа маги!
— Все-таки мы пьем сами за себя, — сказал Гаджиев, посмеиваясь, — всегда пьют «за», голубчик, кто же пьет «против»?
— Вы опять репетируете нобелевскую лекцию? — спросил Костомаров с усмешкой.
Fiodoroff обиделся слегка, но улыбнулся в ответ.
— Кстати, маги, нас трое, — заметил Гаджиев. — Чур, я Мельхиор! Бальтазара и Каспара можете по жребию разыграть. Лучше скажите, Николай Федорович, зачем звали.
Николай Федорович закашлялся, поставил рюмку, глянул на Адельгейду.
— Я могу уйти, — сказала та и, забрав свою тарелку, удалилась на кухню.
— Неловко как получилось, — сказал Гаджиев. — Все же она не прислуга.
— Ничего, я с ней сам разберусь, она на меня не обижается.
Но Николай Федорович на сей раз был не прав, Адельгейдино самолюбие было задето, и в отместку, словно ребенок в переходном возрасте, делающий то, что не надо и нельзя, она совершила то, чего не делала никогда ни в прошлой жизни, ни в нынешней, чего никакие правила ее, ни душевные, ни воспитанием привитые, не позволяли: она подслушала их разговор.
И что же услыхала она? Fiodoroff, опасающийся молодого человека, возлюбленного Лары, просил у собратьев по науке помощи. Адельгейда не все поняла, однако уловила, что Николай Федорович замыслил поселить дачника тут навсегда, не выпускать, чтобы не мог он ничего и никому рассказать о его, Николая Федоровича, великом открытии, о его опытах, потому что, узнав, арестуют, погубят, на открытие лапу нечистую наложат, захватят архив, используют в своих грязных целях либо уничтожат. Письма нужные перехвачены, никто не знает, где молодой человек, пропал — и все. Искать особо не станут, не Бог весть какая птица. Гаджиев внушит Ларе и литераторам, что они никогда его не видели, не было мальчика. Костомарову надлежит заклятие свое применить (так поняла Адельгейда: припомнила свой путь на станцию и предложение костомаровское вывернуть дом наизнанку), изменить пространство, превратить его в клетку для молодого неуча, в том поможет и Гаджиев своими средствами, то ли гипнозом, то ли колдовством. Немка Адельгейда, проведшая в Сибири детство, юность, прежнюю жизнь, видела северных шаманов и испытывала перед ними необоримый ужас, она понимала, что шутки плохи с шаманством, а уж научное было, по ее мнению, и вовсе непобедимо.