Страница 7 из 16
Профессор согласно и в то же время задумчиво кивает головой: в библиотеку позарез надо! Уже три недели туда не ходил - позор! Там, говорят, есть новые поступления книг...
При упоминании о книгах дядя Игнат вновь всхлипывает, оборачивает мокрое лицо к Мите, тонкие посиневшие губы дрожат:
- Вот помру, Митрей, забери тогда мой плотницкий стрбумент! - произносит он медленно свое завещание и начинает перечислять, какие у него замечательные долота, рубанки, шерхебели, фуганки и полфуганки. Лезвия из старинной стали, такой уж теперь не варят. Солидолом смазаны, без единой ржавчинки, наточенные...
Джон, наевшись, грузно вылезает из-за стола. Неуклюже, словно медведь, забирается на печку.
Митя собирается кипятить чайник. Вода в ведре, на лавке, покрылась сверху тонким слоем льда - Митя проламывает его черенком ложки. Вода выплескивается поверх ледяной, в седых трещинах корки, растекается маслянистой лужицей. Затем берет со стола все ту же единственную пахнущую свежей самогонкой пластмассовую кружечку, споласкивает ее, начерпывает в закопченный чайник воду. Вместе с водой в металлическое нутро падают звонкие льдинки, весело скрежещут, звонко ломаются, поддаваясь напору раскрасневшейся Митиной ладони. Вода внутри чайника темная, переливается холодными искрами.
Митя ставит чайник на таган, подсовывает под его закопченные бока свежие щепки. Рядом, на гвоздиках, вбитых в бревенчатую стену, висят пучки сухого зверобоя и чабреца - еще покойная бабка насобирала. Пересохшие лепестки осыпаются при малейшем к ним прикосновении, с тихим стуком пырскают по расстеленной на полу газете. Цветки чабреца давно уже не синие, а серые, пепельного оттенка. Но если сухой зверобой пахнет отдаленно-летне, со сладкой приглушенностью, забытым каким-то здешним лугом, то чабрец все такой же душистый, даже стал еще духмянее, приторнее, ухитрившись сохранить в тончайших своих веточках весь летний зной.
А вот и чайник забулькал, закипел - Митя осторожно, обжигая ладонь паром, пропихивает в отверстие чайника хрусткий пучок травы. Чаберный дух идет по чулану, выползает в комнату. Дядя Игнат припоминающе нюхает своим розовым помидорным носом, озирается, но ничего не говорит.
Профессор, затягиваясь сигаретным дымом, рассуждает на выдохе о "конвергенции" человеческой психики. Глаза его устремлены в провисший потолок, оклеенный пожелтевшими газетами. Пьяные губы расплываются неуправляемой детской улыбочкой. Он пытается растолковать разницу между "глупостью вообще" и "глупостью космического масштаба".
Джон, забавно улыбаясь, показывает на него толстым обслюнявленным пальцем:
- Пляфессаль! Халесий, умный!
Механизатор-философ, сбившись с мысли, грозит идиоту мосластым кулаком.
Дурак переводит палец на этажерку, верхняя полка которой застелена драной кружевной салфеткой, поверх которой стоит ржавый будильник: длинь-длинь! Профессор спьяну обещает купить Джону электронные часы, в которых бегают, как живые, цифирьки и пищат тонкие китайские голоса.
"УШЛА!.."
- Натрескался? - Митя смотрит на Джона с улыбкой и одновременно с жалостью. - На, пей чай. Потом еще кашу сварю.
- Сахаль? - вопит Джон, вопросительно тыча пальцем в стеклянную банку, наполненную чаем.
- Положил... - успокаивает его Митя. - Четыре больших ложки.
Джон хватает банку, обжигаясь и обливаясь, с хлюпом пьет из нее. Голова его то и дело отдергивается назад. Вокруг рта налипают чешуйки заварки. Дурак прислушивается к разговорам, довольно пригыгыкивает.
Каждую субботу Митя водит Джона в баню при колхозной мастерской. Мужикам потеха - то запихнут Джона в парную, на верхнюю полку, где от пара дышать нечем, то брызгают на него ледяной водой. Один раз ради потехи выбросили голого и распаренного в снежный сугроб, чтобы поглядеть, как идиот орет и барахтается. Зато дурачок очень любит душ - встанет под теплые, припахивающие соляркой струи и блаженно отфыркивается. Лицо с закрытыми глазами обмывается потоками воды. Хоть час будет так стоять не шелохнувшись, пока его не вытолкнет оттуда какой-нибудь намыленный с ног до головы тракторист.
- Вот проведут к нам в Тужиловку газ, будем мыться каждый день! - весело восклицает Профессор. - Да здравствует прогресс!
- Пляглессь... - вторит ему с печки Джон и неожиданно всхлипывает. Сдавленный писк переходит в утробный рев. Опять, наверное, вспомнил свою бабку. Всхлипывания перемежаются одним и тем же словом: "Усла, усла!.."
- Она вернется! - успокаивает дурня Митя. Голос у него, как всегда, серьезный и твердый.
Глаза у Митиного отца, взглянувшего на идиота, хоть и пьяные, но будто стальные. Джон под его взглядом сразу съеживается, перестает хныкать.
- Баба плидет, сахалок даст... - добарматывают пухлые губы.
Окна в инее слегка подтаяли, заблестел золотой от уличного солнца кружочек стекла. Митя трогает иголки инея пальцем, и они вмиг тают, обжигая кожу влажным холодом.
ПРИЗРАКИ
- Да, она ушла... - бормочет Профессор. - Обыкновенная чужая бабка, каких еще мильен осталось, но почему же мне ее так объективно жалко? Вот умерла Джонова хлопотливая бабка, и нарушился онтологический стержень деревни Тужиловка, началась какая-то новая, непонятная эпоха. Вместе с бабкой навсегда ушли в прошлое времена первых колхозов, пятилеток, трудповинностей, голодовок... Кто ты была, бабка?
Профессор притопнул по земляному полу добротным серым валенком - блеснули на войлоке капли растаявшего снега. Резиновые галоши в налипших крошках мякины, в радужных потеках мазута отражали тусклую электрическую лампочку, горящую под потолком. Тужиловский мыслитель рассуждал о русских соломенных крышах и земляных полах. Земляные льдистые бугорки шуршали под подошвами его галош, создавая своеобразный звуковой фон для монолога. Палец философа перемещался в тесном пространстве избушки, останавливаясь на ухмыляющейся физиономии Джона: вот, товарищи, последняя уцелевшая маска крепостничества, которое ничего не хочет и застыло само в себе, перекипая внутри себя брожением первобытной плоти... Корявые и в то же время гибкие ладони взмесили душный комнатный воздух: каждая такая уцелевшая избушка является бастионом темноты и мрака, оплотом нищеты и омрачения свободной мысли в самом ее зародыше... А там... - подрагивающий нервный палец тычется в заиндевелую бревенчатую стену, осыпая на пол крошки мерзлой глины. - Там, под покровом снега, лежат фантомы огромных, плохо возделанных полей.
- А кто пахал эти поля? - иронически улыбается. - Да я же, мастер плуга по прозвищу Профессор. Смейтесь, смейтесь, медлительные люди черноземных пространств... Вам не дано заглянуть в лабиринты моей крестьянско-философской души!
- Помолчал бы ты, приятель, - недовольно покосился на него отец. - Каждый день слышим от тебя одно и то же. Жизнь совсем другая сделалась, а ты нам про крепостное право мозги вправляешь. Ехал бы себе на какой-нибудь московский съезд!
- Не приглашают, - вздохнул Профессор. - Я бы поехал. Хоть и почитываю прессу, однако по живой столичной суете соскучился. В те времена был социализм, а я считался молодым ударником-механизатором, комсомольцем. Я умел выступить, мог сказать весомое общесоюзное слово! А теперь я личность слишком индивидуальная, нужная лишь местным старикам в качестве их пахаря и кормильца... Так уж она устроена, эта Москва, что ей требуется какой-то особенный представитель!
И Профессор заговорил о полете Гагарина, о двенадцатирублевых пенсиях колхозников, которые ввел Хрущев. Он, Хрущев, впервые в истории России начал выдавать паспорта крестьянам, и в этом его громадная заслуга. И было это в начале тех самых знаменитых шестидесятых...
Отец, слушая Профессора, лишь вздыхал, дядя Игнат растерянно разводил неуклюжими заклешневелыми ладонями, которые "не владают".
- Все, отмучились покойнички! - всхлипнул старик, растирая по морщинистой щеке мутную слезу. - Они ведь, бедолаги, ничего не знали, кроме труда. Труд путь ко гробу, но почему же я так тоскую без всяческой работы? Руки мои стали ручонками и совсем ничего не могут делать... Я сто, а может, и двести гробов смастерил - но мне-то кто спроворит?