Страница 12 из 16
Тут Вернер остановился, словно запнулся, сорвался на самой высокой ноте. На его лице обозначилась наконец улыбка, но Ева не обрадовалась знакомым ироническим морщинкам у его губ. Наоборот, неизвестно почему сжалось сердце…
– Я не жалею, что высказал свои чувства, – помолчав, сказал он. – Знаете, я заключил своего рода пари с самим собой. – Кажется, Вернер вполне овладел собою и говорил уже почти обычным своим тоном. – Сказал себе: я так хорошо знаю ее лицо, хотя мы совсем недолго знакомы, как странно узнать, почувствовать лицо женщины так быстро… Значит, я сразу пойму ее чувства, после первых же моих слов. И я их понял. По вашему лицу промелькнуло только смятение, Ева, одно только смятение. Я и прежде видел его промельки, но они сменялись то интересом ко мне, то улыбкой, почти веселой. А сейчас, после моего ненужного признания, – только смятение… Поэтому я прошу извинить меня и не требую ответа.
Он быстро наклонил голову, словно простился. Ева молчала. Оба они стояли в молчании посреди светлой комнаты. О чем было теперь говорить – о картинах, о красивом городе Вене?
Ева с детства знала, что ее аналитическое мышление оставляет желать лучшего. То есть, можно сказать, оно совсем у нее отсутствует. Математичка Галочка Фомина, школьная ее подружка, с которой потом вместе пришли на работу в свою же гимназию, не раз удивлялась:
– И как ты только, Евка, детей учишь? Конечно, литература – не математика, но все равно же на одних эмоциях далеко не уедешь!
А Ева и не считала себя образцовой учительницей. Дети любили ее – может быть, с беззлобной насмешкой, но любили, – а ей нравилось преподавать им литературу, только и всего.
Галочка любила повоспитывать Еву: чтобы правильно оценивала свои шансы на счастье; чтобы научилась ставить на место Дениса; чтобы, раз замуж не берет, хоть ребенка от него заимела – здоровый же парень, умница, от кого еще рожать? Толку из Галкиного воспитания не выходило никакого. Правда, она и воспитывала свою непутевую подружку в основном для того, чтобы поучиться самой: Галочкина личная жизнь тоже никак не складывалась.
Но разумное зерно она в Евину душу, кажется, заронила. Во всяком случае, теперь Ева пыталась это разумное зерно отыскать. Она поссорилась с мужем – это раз. Ей скоро тридцать пять – это два. Она почти наверняка не сможет родить – это три. Ее муж достойный, порядочный человек, он не придал ссоре серьезного значения, ведет себя с нею еще более предупредительно, чем раньше, – это четыре. Ее темперамент таков, что секс вообще можно вынести за скобки, – это пять.
Что следует из всех этих вычислений? Следует только одно: надо забыть глупую блажь и принимать жизнь такой, какая она есть.
Можно еще проанализировать, почему ее раздражает Лева. Впрочем, можно и не анализировать: серьезных причин для раздражения нет никаких.
Раздражает его житейская умелость, его интерес к мелочам? Что ж, устраивай жизнь сама! Свою, мужа, и чтобы вы оба были довольны. Не можешь, не знаешь, что надо делать, тебе хватит твоей школы и твоих книжек? А ему, мужчине?
Раздражают дурацкие песенки, которые он пишет для эстрады? Что и говорить, «Русская красавица» – образец пошлости, да и «Останься» не лучше: «Я полюбила Млечный Путь…» Но ведь он и сам это понимает не хуже тебя, и его тошнит от дурацких стишков! А что, лучше было бы, если бы он спивался потихоньку в буфете Дома литераторов, а ты бегала бы по урокам, добывая деньги детям на молоко и мужу на водку?
Детям… Это, конечно, самое тяжелое, что между вами возникло. Но и тут: разве он не прав? Ты думаешь о себе, хочешь использовать свой последний шанс. Но ему-то, отцу двоих взрослых детей, зачем в пятьдесят лет взваливать на себя такую ношу? Для него непосильны эти обязательства, и правильно, что он не хочет плодить детей с безответственностью пескаря!
О Вернере Ева вообще старалась не думать. Ей было так стыдно перед ним, что слезы выступали на глазах при одном воспоминании о нем. Хотя, если подумать, чего ей следовало стыдиться?
Назавтра после вечернего чаепития Ева получила письмо на знакомой бумаге с гербом. Граф де Ферваль еще раз просил извинить его бесцеремонность, заверял в глубочайшем своем уважении и расположении, надеялся на скорую встречу и всегда для него приятную беседу.
«Я не отказываюсь ни от чего, сказанного вам», – было написано после этих дежурных любезностей его твердым, колким почерком. Таков был итог утренних здравых раздумий.
Ближе к полудню Ева сидела в плетеном кресле на лоджии и допивала кофе. Вот уже неделю, после разговора с Вернером, она не отправлялась для этого на Стефанплатц.
Политые с вечера синие цветы еще не пожухли под утренним солнцем. Они вились по проволоке над балконом и даже давали легкую тень. Солнечные зайчики проскальзывали между вьющимися стеблями, плясали на подоле белого Евиного платья, прятались в дырочках вышивки ришелье. Занимался день, занимался июнь. Дверь хлопнула в глубине квартиры: Лев Александрович вернулся из университета.
– Ты дома? – Он заглянул на лоджию. – Что, лень по жаре в город ехать? Правильно, – кивнул Лева и продолжил, не дождавшись ответа от жены: – Зачем камнями дышать! Мы с тобой лучше искупаться выберемся на уик-энд. На Старый Дунай или на Инзель, тебе что больше нравится, а, Евочка?
– Вряд ли получится, Лева, – обернувшись к мужу, сказала она. – Я думаю поехать в Москву.
– В каком смысле? – не понял Лев Александрович.
– Ни в каком, – пожала плечами Ева. – Просто поехать в Москву. В каком смысле это делают?
За минуту до появления мужа она вообще не думала о поездке. Эти слова сорвались как-то сами собою, Ева даже сообразить не успела, почему их произносит. И вдруг, вслух сказав: «Я поеду в Москву», – она поняла, как сильно ей это было необходимо! У нее даже горло перехватило, ничего больше не хотелось говорить.
– Ничего себе… – растерянно протянул Лева. – Нет, погоди, Ева, я что-то не понимаю… Разве мы предполагали кататься из Вены в Москву? А виза? У нас же одноразовая виза! Ты что, опять хочешь ночевать в Москве у посольства или платить бешеные деньги?
Ева смотрела, как двигаются губы ее мужа, и не слышала его слов. Ей стало так легко, как будто ее наполнили каким-то особенным воздухом, и она едва сдерживала улыбку – глупую, беспричинную.
– Мы – не предполагали, – все-таки не сдержав улыбки, ответила она. – Но я – поеду.
– Нет, но ты отдай себе хотя бы отчет… – начал Лев Александрович.
«Господи, какая скука! – с невозможным, счастливым облегчением подумала Ева. – Какая же немыслимая, никчемная, смертельная скука!»
И засмеялась.
Она собиралась ехать в Москву автобусом. Получалось чуть не вдвое дешевле, чем добираться поездом, и уж вовсе несравнимо с самолетом. Но даже эти ее рассудительные планы полетели кувырком.
С той минуты как Ева решила, что поедет, и поедет обязательно, – с той минуты все, что она делала сама и что делалось вокруг нее, слилось в такой единый, такой направленный поток, в котором события происходили как будто бы помимо ее усилий.
Она уже обзвонила транспортные фирмы, уже почти договорилась о билете на неудобный, но дешевый ночной автобус, когда позвонил некто господин Мюллер и сообщил, что он вчера вернулся из Пресбурга – о, извините, из Братиславы, это наша старая венская привычка! – и должен передать деньги от господина Гринева. Да, от Валентин Гринефф, вы совершенно правы, мы виделись с ним в Пресбурге, он предназначил для вас гонорар за свое выступление на конференции, но, к сожалению, не знал номер вашего конто в Вене.
Неизменность папиных поступков была крепка, как скала. И, конечно, эти деньги Ева хотела потратить только на одно: на то, чтобы скорее вернуться к нему, ко всем к ним вернуться поскорее!
Багаж в Шереметьеве пришлось ждать так долго, как будто он летел другим самолетом. Ева нервничала, ходила туда-сюда между сувенирным киоском и обменным пунктом, проклинала все на свете, злилась на себя за то, что поддалась на Левины уговоры и взяла с собой все те вещи, которые, по его мнению, надо было срочно перевезти в Москву.