Страница 24 из 58
Она обернулась. Он вышел из-за столба, и она увидела, как синий свет упал из окна ему на лицо. Секунду она глядела с недоуменным выражением, которое вскоре сменилось одновременно подозрительным и удивленным. «Адольф», – наконец сказала она. Она помотала головой и подивилась – почему, как она могла не вспомнить. Адольф де Сарр, звала его ее мать.
Он шагнул вперед и подхватил ее котомку. Он секунду постоял со слегка грустной улыбкой. Казалось, он не тот, каким она его помнила. Она осознала, что он и не мог быть тем же. «Дай я возьму твою котомку», – сказал он, уже взяв ее.
Она не так уж и изменилась, она не так уж и повзрослела. Она бросила взрослеть и меняться тем утром, когда ей было восемь и она сидела на биде. Они молча прошагали к гостинице, и он отвел ее в ее номер. Из окна ей видна была почти вся южная часть городка: стены замка – зазубренные, массивные, окруженные грозными валами и парапетами, – после которых сразу же начиналось море. Лодки были пришвартованы у пристани прямо под этими стенами, и там же были кафе и мелкие притоны, где по вечерам пили моряки; в окнах висели фонари. Валы были синие, все в городке было синим, потому что ветер разносил по нему морскую соль; все обледеневало, твердело и синело. По другую сторону от городка стоял лес с поникшими деревьями, бледно-синими и отяжелевшими от соли.
Месяцы спустя оба гадали – когда они были порознь или же молчали вместе, – не собирались ли они все это время заставить случиться то, что случилось. Адольфу было ясно – он собирался. Он знал, что не забыл ничего, что было на рю де Сакрифис. Она, с другой стороны, забыла бы рю де Сакрифис ради чего угодно; она забыла бы Париж ради чего угодно, хотя бы и для съемок фильма. Ее не так уж волновали эти съемки; она снялась только в той единственной картине пару лет назад, когда ее заметил продюсер, однажды зашедший в номер семнадцатый. Об этом она рассказала Адольфу, а больше – ничего. Еще сказала, что никто не должен знать, что она в Виндо. Если в Париже объявят, что она появится в этой картине и что она в Виндо на съемках, то она уедет немедленно, заявила она Адольфу, либо в Альпы, либо в Пиренеи. А если он сохранит ее секрет, она будет делать, что он пожелает; ей все равно.
Синева была такой неуловимой, что она часто сидела, вглядываясь в простыни, в страницы книг, в потолок над собой, пытаясь решить, действительно ли они голубые, или же цвет настолько впитался в ее зрение, что это она привносит синеву во все, чего ни коснется ее взор. Через четыре дня после ее приезда, когда вся съемочная группа все еще готовилась к началу съемок, предстоящему через сорок восемь часов, она села в ночи, глядя в синеву: синева разбудила ее. Синевой была выстлана и обратная сторона ее век, и пленка на ее зрачках, а когда она перевернулась и коснулась подушки губами, она почувствовала вкус синевы. Ее консистенция была густой, как у коньяка, но вкус был металлический. Она села на постели и обхватила голову руками, прижала одеяло к груди и уставилась сквозь ставни на море и фонари в лодках. Она не заметила, что, когда она позвала его, он тут же оказался рядом, словно спал за ее дверью. Он притянул ее к себе и только через десять минут – так сосредоточилась она на синеве, и ставнях, и море – она поняла, что он уже в ней. Позже, когда лампа горела на письменном столе, синева уже не казалась такой ужасной; и когда она глядела на его волосы, она совсем не видела синевы. Она спросила его о синем свете, и он всю ночь проговорил о нем; он сказал, что заметил его, как только приехал, и подумал, что сможет им воспользоваться. Он спросил, помнит ли она свет в его комнатке в номере семнадцатом – свой собственный, особенный свет, который там был; вот так же и здесь, сказал он. Оказалось, что она не заметила света; втайне он был разочарован. Наверно, она почувствовала это, когда спросила, почему он хочет, чтобы она снялась в этой картине. Он рассказал ей, что видел ее лицо в кронах на Елисейских Полях, но он не сказал ей, что все еще помнил, что так и не изгнал из памяти за все то время, что лежал, ослепнув, среди раненных на войне, как она засмеялась, когда Жан-Тома взял ее. Адольф знал, что никогда не простит ей тот смех, что этот смех был надругательством над его памятью о ней, его видением ее, и что он воспользуется и этим, как воспользуется светом в поселке. Женщина, которая так смеялась, могла убить Марата, сказал он себе.
После этого они всегда спали вместе: она – держась за его не-синие волосы, а он – гадая, свет ли привел его в Виндо. На самом деле он так не думал.
Раз под вечер они вышли за городские ворота, к воде и лодкам. С одной стороны они слышали гам в барах, а с другой – воду, плескавшуюся о борта. По направлению к Испании простиралась, обрамляя дом на холме на том конце берега, глубокая чернота. Дом светился даже в ночи, покорив сердце Жанин. «А мы когда-нибудь будем жить в том доме?» – спросила она Адольфа; и ночь была цвета ночи, а не синей, пока они не подошли к одному из кафе. Оно сияло той же синевой, что и деревня, только сильней, словно синий свет всей деревни мог исходить из этого кафе, которое гудело и раскачивалось, словно электрогенератор. Когда Жанин отшатнулась, Адольф шагнул вперед, держа ее под руку, и объяснил, что, если они зайдут в это кафе, быть может, она перестанет бояться синевы, но у дверей он помедлил, прежде чем притронуться к ручке, как будто та могла ударить его током.
Изнутри кафе было как огромный фонарь – выгнутые матовые стены колыхались от враждебных теней. За столами в помещении сидели дюжины две древних моряков с окладистыми белыми бородами и сверкающими белыми трубками. Слышались разговоры и смех, но тихо, почти приглушенно; каждый моряк медленно, размеренно кивал в ответ на рассказ другого, а улыбки расплывались целую вечность и все равно так и не изгибались до конца. На столе за стойкой стояли бутылки. Там были винные бутылки, бутылки бренди, бутылки виски, коньячные бутылки – в зале их были сотни, ряды тянулись вдоль стен и по полу, ими заставлены были углы, они катались туда-сюда у ног моряков – и все, даже те, что, казалось, списаны в хлам, были закупорены и запечатаны. В каждой из них горела пламенеющая синева. Они горели так ярко, что весь зал окрасился в синий. Когда Адольф с Жанин вошли, несколько голов повернулось к ним, но многие моряки лишь продолжали беседовать. Адольф что-то прошептал Жанин; она повернулась, чтобы лучше слышать, и увидела, что его больше нет рядом. Она оглянулась и снова перевела взгляд на моряков, слегка запаниковав. Один из них окликнул ее, другой протянул бокал бренди. Казалось, оно тоже должно было быть синим, однако же оно было светло-коричневого цвета, цвета бренди. Моряки продолжали разговаривать, и она собралась было уйти, но посторонние разговоры сникли, и внимание зала обратилось на очень старого моряка, возможно старейшего из собравшихся. Плечи его обвивали нанизанные клыки, и у него были самые длинные пальцы, которые Жанин когда-либо видела. Он брал в руки каждую бутылку, медленно откупоривал, а затем поднимал ее горлышко к большой пустой коньячной бутыли с длинным горлом. В этой бутыли не было ни капли синевы, пока старый моряк как будто не слил в нее синеву из остальных бутылок. Он проделал это со всеми бутылками, сливая синий свет из каждой в одну коньячную бутыль, пока через несколько минут не вскрикнул, предупреждая присутствующих, что стекло может разлететься, раскалившись добела. Старики лишь засмеялись, словно уже видели этот фокус. Но Жанин увлеклась, зрелище заворожило ее, и древний моряк заметил это; он повернулся к молоденькому морячку, сидевшему рядом с ним, – к мальчишке, единственному во всем кафе, – и подмигнул ему. К своему удивлению, Жанин увидела, что это Адольф в полосатой бело-синей тельняшке. Он подмигнул в ответ, и старик шагнул к Жанин и презентовал ей коньячную бутылку. Он велел ей взять ее в руки – бутыль, мол, Уже остыла и она может к ней притронуться. Она подержала ее перед собой и, изумленно ахнув, увидела внутри два синих глаза. Эти глаза моргнули.