Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 38



они испаряли желтую мглу, сквозь которую к нам не пробивался ни ветер, ни конский топот. Огонек костра затаился, пыхнул последний раз и погас. Русиян провел ладонью по лбу, плюнул в кострище.

«Песьи дети, – горько вымолвил он. – Бросили вам своего Папакакаса. Что ж, погребайте его, вы монахи. Мне надо найти Симониду».

Мы с Антимом и его проводили взглядом. Вдали клекотал орел, из тех, что не признают святости змей и существуют в одиночку, без стаи. Я знал – Антим тоже отправится своим путем.

9. Крик

Жизнь, которую я прошел, и ту малость, что осталось дошагать до могилы, можно разложить окрест Кукулина: на севере корчится горное чернолесье, на востоке – болото, ближе сюда, прямо за рекой Давидицей, – Песье Распятие. Три этих места – три круга, каждый со своими скорбями и упованиями, и крутятся по ним и теснятся, не охватишь счетом, людские судьбы, от веку.

И нижутся дни, идут недели, проходят годы. Как и всякому одиночке, ночи мне длинны и тяжки. Вспоминаю многих. Иных не стало, иные под землей, иные бредут сквозь туман по беспутью. Старого монаха Прохора погребли два года назад на монастырском дворе, рядом с костями из кукулинской крепости. Ему ни хуже, ни лучше, чем живым. Монастырь стерегут теперь трое – Теофан, Киприян и новый послушник, человечек Ион: долгой дорогой прибыл он из Бижанцев и нарекся в монашестве моим именем – Нестор. Маленький, локтя ткани хватило на рясу. Монастырские угодья западают, я, вернувшийся к сельской жизни, помогаю редко. Монаха Антима кровь увлекла дорогами, затягивающимися за ним узлом. Русиян кинулся в Город за Симонидой. И пропал. Недостроенная крепость на оголенной земле похожа на распавшийся череп. Сельчане ее доконали – растащили камень, тесанный с муками. Особенно старались следопыт Богдан и сын его Вецко – он женился теперь, жену за себя взял чуть постарше – Лозану, дочь забытого Кузмана. Молодых опекает Велика, два собственных чада ковыляют за ней, точно утята. Вскорости после смерти мужа, украсив его могилу петушками, Пара Босилкова переселилась в Бразду, увозя на двуколках свое добро, от веретена до ткацкого стана, замуж пошла за тихого, кроткого человека, то ли горшечника, то ли тележника. «Мало в селе мужиков, – жаловался навещавший меня Богдан. – Да и те, что остались, без жен обходятся, разве дело?» «Сватом ходишь ко мне, устраиваешь вдовушкам мужей?» – спрашивал я. «Именно, мой любезный, – соглашался он. – Вон сколько их, молодых да крепких. Принесет тебе женушка близнецов». – «Ищи жениха в другом месте, Богдан. Я, может, еще вернусь к монахам». И он, и я знали, что не вернусь. Он меня укорял – в старости, мол, когда одолеют хвори и немощь, раскаюсь я и припомню его советы; Богдан был прав.

Покинувшие нас три года тому назад после сражения под Бижанцами уехали на конях, если живы – далеко. Грабят, бесчинствуют, предаются пагубе. Кем были и как звались, какому кресту молились? Антим, Чеслав, Роки, Парамон, Нико, братья Силян и Давид. Нет у них судей и нет свидетелей, некому их защитить и обвинить. Оттащило потоком времени, на них осадок забвения. Хотя мертвее их Карп Любанский, Пребонд Биж, Данила, Папакакас и многие еще. Легок им тяжкий камень нашей скудной земли. А я – в доме своей покойной матушки Долгой Русы. Один.



Я привык уходить в дубраву под Песьим Распятием. Вдалеке от людей лежал на спине, ладони под голову. Ночное небо походило на груду сдвинутых гроздьев с блестящими зернами. В одну такую мирную ночь я увидел ее, она подходила ко мне, я знал, словно со звезд вычитал, зачем и как надо с ней держаться. Я остался лежать. Она стояла надо мной, немая, похожая на тень, – не распознаешь лика, скорбь на нем или радость. Я ждал и молчал, в траве шелестели ежи, с дерева славили свой восход ночные птицы. И тут я услышал крик, тот, из забытых преданий. Жуткий, пронзительный крик человека или пса, когда-то давно распятого на кресте, может, на том самом месте, где я лежал. Я закрыл глаза. Крик стал картиной. Перед осенней свадьбой с копьем в горле стоит олень, вскинув голову к небу. Любовный зов преобразился в боль – зверь угасал, возглашая свою кончину, за ним остался крик, возрождающийся в роковые мгновения… Волчица в западне изо льда и железа. Вынашивает потомство, которого не дождется. Лопаются жилы, но она терпит и благодарит небо за то, что оно примет ее последний крик и будет возвращать его временами, чтобы земля вторила ему ее голосом… Или крик этот – жизнь призрака, вилы, отшельника в пещере, утопленника в густых водах болота? Сказания нашептывают: крик – это смертная молитва собачьего Иисуса, отмщение христиан многобожцам, а может, непокорство Перуновых почитателей, проклятие, направленное кресту…

Но она пришла и теперь была здесь, в шаге от меня. Я поднялся, теряя нити, из которых выпрядал свои вымыслы. Крик, вой, щупальце язвящего звука, обвивающееся вокруг. Слышала, спросил я в себе, и слышал, тоже в себе, что это вою я, моя грешная кровь, скорчившаяся от более чем тридцатилетних мучений плоть. Я был стар и напуган. Встал и пошел к дому. За мной шла она, Катина. Я знал, что Бижанцы остались без мужчин, что тамошние женщины, иные с детьми, расходятся на все стороны в поисках защитника и надежного крова. Только и по нашим селам женщины в преизбытке, мужчины пропадают, и мается в судорогах и пустоте проклятый мой народ, раскинувшийся от моря, не виданного мной, до границ серного царства ада.

Мне бы, забрав с собой крик Песьего Распятия, убежать сквозь тени к укромной норе, где никто меня не найдет, – глодать камень и собирать дождевую воду в ладони, там я буду один, обманутый жизнью отшельник, а пуще того зверь и упырь, вгоняющий в дрожь человека и всякую тварь. Но я шагал. Медленно, чтоб она поспевала за мной.

С кладбища на нас летели трепетные светляки. В Давидице полоскался зверь, то ли выдра, то ли кабан. Под этот шум дробился в воде свет осеннего месяца. Над Песьим Распятием залаял пес. Его брех воротился ко мне криком и всего меня переполнил… Светляки проходили сквозь меня, но тотчас же мрак залечивал раны, забирая в свою броню. На мгновение, когда я обернулся к развалинам старой крепости, мне показалось, что месяц отразился в исполинском оке, выглядывающем из самой верхней бойницы. Я не остановился, продолжал шагать. Вдалеке, где-то над Синей Скалой, наискось, стремительно, оставляя за собой мимолетный след, спустилась звезда и распалась в глубокой пустоте. Пала на ту руку, которая выступает из земли, подумал я про себя, и еще подумал, успел ли Киприян своим астрографом измерить ее путь, ведь она предвещает смерть – его, мою или другого кого, с кем разминулись навсегда мои дороги. Ночь, огромный паук, не эта, а та, сопутствующая нам с первого дня жизни, опутывающая нас своими нитями, – мы живы, а мертвее мертвых, неживые в своей вечной, немой, неподвижной жизни. Живой, мертвый – удивлялся я, выдираясь из мрака. «Нет! – крикнул я месяцу. – Я живой, – и воздел руки. – Мы живые, Катина. Мы, ты и я. И лоза перед домом – взойдет солнце, мы соберем с нее отяжелевшие гроздья».

За нами, над Песьим Распятием, простиралось безмолвие. И впереди, до бескрайних глубин, с которых поднимался предсонный покой и благоухание неведомых трав. Из приоткрытой двери дома пробился запах печеного хлеба. Заплакал ребенок, может новорожденный. Село окутала тонкая рубиновая мгла, и я не знал, знамение ли это завтрашних кровопролитий или обещание урожайных лет. По кровлям затаившихся домов и по кронам деревьев лежали золотые и зеленые отсветы звезд, выстроившихся в небе подобно птицам перед осенним отлетом. Спокойно, даже не перекрестившись, я прошел мимо понурого всадника на козле. Я ошибся. Тень, хоть и живая. В серебристой Давидице купался месяц, превращая ее рябь в тысячи кусочков опала. Высоко в горах трепетали свечи – правили свою панихиду деревья. В стойле травщика Миялко, павшего от меча бижанчанина, подала голос корова, под ней был теленок, меня опахнуло запахом молока и ясного неба; вдруг посыпал дождь, и ожили травы. Невен, самый дряхлый на селе, со сморщенным, точно у старой черепахи, лицом, сидел на погосте, у могилы, которую днем собственноручно себе копал, почитая ее своим будущим домом. «Сынки, – бормотал старик, обращаясь к двум деревцам у могилы. – Выплачивайте должок, берите меня под свою зеленую крышу». Пророчил себе кончину, три дня уже, как он стал вдовцом. Снохи его. Борка и Гена, уезжавшие когда-то от беды подальше, теперь опять в Кукулине, ткут ему смертное покрывало – распрощаются с ним и похоронят, чуть снег откроет Богдану следы дикого зверя. Песье Распятие за моей спиной с треском разверзлось. Гуд идет, вырастает в крик. Я остановился, зажал ладонями уши. И не смог укрыться от жуткого этого звука, никогда не пронзал он меня столь жестоко – это в будущем. Крик не смолкал, возрождался из отголосков, они летели из старой крепости, где нашел я кости упокоенного Борчилы, и из новой, где жили воспоминания, Симонидины и мои, из дней моих между монашеством и погибелью бижанчан в ущелье. Ущелье то зовется теперь Серая Могила, для кочевого племени со стадами и кудрявыми ребятишками – племя это долго не касалось пастбищ нашего проклятого богом Кукулина. «Кто бы ты ни был, зарой меня!» – кричал с погоста Невен. Этот крик и свалил его в могилу, годы он холил ее и лелеял, караулил, чтоб не улегся в нее кто другой, даже свою покойную хозяйку не допускал. «Посиди немножко в мягкой земле, – уговаривал я старика про себя. – Вернусь, вытащу тебя». Завывал пес, оплакивая живого. Его завывание превращало Песье Распятие в страшную и огромную пасть. Может, пес тот скулил и завывал в зубах у самой земли, алчущей погребенных.