Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 38

После полудня мы снова очутились в той чаще, из которой вышли на Бижанцы. Истомленные и голодные, не совсем просохшие от дождя, что провожал нас в кошмарную схватку, мы бросались на землю, засыпая до того, как ее коснуться. Не все. Кто посильнее – Русиян, Роки и Антим – собирали сушняк и раскладывали костер. С испарявшейся влагой испарялось отчаяние. Прикрытый на носилках, не разбойник уже и не атаман, Папакакас кусал губы от боли и стонал, временами впадая в беспамятство и лихорадку. Он был нам обузой, он был и будет обузой жизни всем, кто узнает его хромым побирушкой или лживым юродом, завтра, скоро – когда распадется шайка, как распадается труп зверя, сперва приятельствовавшего со смертью, а потом ставшего ее знамением. Его люди и мы, все, и я в том числе, в иных обстоятельствах одушевленные иными целями, могли бы стать хоть латниками, крестоносцами, освобождавшими Христов гроб и грабившими наши становища, а особенно Константинополь, украшенный иконами Михаила и Евтихия, богатый когда-то золотом, шелками, пряностями, обработанный медью и резной слоновой костью, позолоченным персидским оружием, драгоценными каменьями из земли фараонов, – и все это грабилось во имя креста и хмеля. Сейчас мы были безвольной толпой, людьми, разуверившимися друг в друге, затаившимися в своем безумии, для таких древние слагатели гимнов Роман Сладкопевец [24], Иоанн Дамаскин [25] и Касия, [26] грешная или святая монахиня, не нашли бы похвальных слов. Я засыпал возле огня и пробуждался. Выплетался из сотни неясных, мутных и липких снов, оттуда тянулись ко мне руки и щупальца. Вокруг меня кружили птицы, обнюхивало зверье – я труп, ждали пирушку. Но я слышу. Как-то странно – кожей, осязанием. Папакакасов приближенный Чеслав, в корче мышц и затаенного горя, серый, с пятнами ржави – железо для некой надобности, – до сего дня молчаливый и замкнутый, а ныне выпитый внутренней мукой, вертит в руках секиру предводителя. Словно ищет в лезвии и находит что-то ему одному понятное. Вздыхает. Сидит у огня и отворачивается от дыма, который ветер бросает ему в лицо. Глаза завешены волосами, однако видно – налитые кровью, косые. Голос горловой, металлический. Кто спит, а кто убегает от сна и слушает житие почти безжизненного Папакакаса.

Сын константинопольского властелина, он вырос в пышных царских дворцах, в Буколеоне, в Магнавре, [27] его учителями были норманны и россияне, владевшие оружием, другие наставляли в грамматике, астрономии, составлении мозаик, врачевании – ученые из Генуи, Персии, Паннонии. Папакакасу было всего лишь пятнадцать лет, когда турки покололи византийское войско, где-то между Никеей и Никомедией. Слишком молодой и несдержанный в поступках, он обвинил в поражении стратигов и вельмож, навлекая на себя тучи высочайшего гнева. Вскоре пришлось бежать – по ночам подстерегали его платные убийцы. Чеслав, молочный брат (его мать выкормила Папакакаса, сына вдовца, богатого и именитого), не оставил его и без малого двадцать лет скитался с ним по белому свету – был охранником у мореходцев и купцов, платным ратником у вельмож. И разбойником. Чеслав признавался, что всегда был всего лишь тенью и теперь предчувствует: зароют тело – исчезнет тень, ее место тоже в могиле.

Замолчал, словно собирая мысли, чтобы сообщить нам не —

что значительное, из-за чего и погрузился в свое и Папакакасо-во прошлое. На самом же деле Чеслав, повернув голову, прислушивался к стонам с носилок.

Его имя – не Папакакас. Сменив жизнь и друзей, он отказался от имени Поликарп – а им его окрестил первый глава константинопольской церкви божьей. Его звали как и погибшего из Любанцев – Карп. Власти всегда расставляли ему ловушки, но он, всех перехитрив, уносил свою голову. И вот теперь… Кабы можно, он, Чеслав, лег бы на его место.

Склонился, двумя пальцами ухватил букашку в зеленой броне, ползущую по земле.

«Скорбь подумать, – вымолвил. – Этот жук такого человека переживет. Воистину скорбь».

Исповедь, более обширная, чем я излагаю, прерывалась, доходила до меня, примостившегося у костра, медленно и трудно, забирала сознание в оковы, нагоняла оторопь. Я понимал: молочный брат атамана считает изувеченного Папакакаса конченым и все же вглядывается в сидящих вокруг в неясной надежде, предлагая золото тому, кто поднимет умирающего на ноги. А может, он искал человека, который подарит израненному легкую смерть.

Я спал. А взгляд мой следил за кем-то, пребывавшим во мне, – вот он выпрямляется и затаивается возле костра в ожидании события, которым завершится день. Папакакасова боль и мука Чеслава. Внезапно, не знаю когда, на нас наползла желтая мгла из можжевельника и одуванчиков. В желтом наплыве трепетал голос:

«Чеслав, не оставляй меня гнить живого. Убей меня… Убей… Прошу тебя, брат…»

«Для него нет лекарства. В куски весь изрублен. Давай я кончу».

Я не удивился. Именно Роки должен был такое произнести. Какой сон, какой жуткий сон! Но я не спал, и Папакакас действительно умолял избавить его от мук, и Роки действительно предлагал себя Чеславу, испрашивая его согласия стать избавителем: вытащить меч и знаменитым ударом, о котором я столько слышал – наискосок, от ключевой левой кости до какого-то ребра, третьего или четвертого, – упокоить главаря.

«Не смей, Роки. Ты мой ратник».

«Был твоим, Русиян. Давно, вчера. А теперь и ты не властелин, и я не ратник. Ну, Чеслав?»

Тишина, больное невнятное бормотание с носилок. И голос брата по молоку, хриплый, далекий:

«Сделай это. Поспеши».

Я не спал. Опершись подбородком в колени, заставлял себя держать глаза открытыми, наблюдал. Но все, и движение и голоса, словно где-то в глубинах, куда я устремляюсь в поисках возможного выхода из всяческих тягот, навалившихся на нас. Нет больше Карпа Любанского, Житомира Козара, Якова, Баце, Миломира и Тане Ронго. Близнецы ранены: у Давида посечено ухо, у Силяна рука перевязана. Нико стоит в нерешительности, поглядывая то на носилки, где лежит изнемогший Папакакас, то на Чеслава. Парамон молчит, в одиночестве, вдалеке от нас. Богдан и Вецко ведут коней – возвращаются в Кукулино, и никто их не останавливает, не спрашивает, что они такое надумали и куда путь держат. Самый нахмуренный – Русиян. Его рука, того гляди, выжмет воду из рукояти меча. Пред ним остановился Антим.

«Одумайся, Русиян. Роки не твой воин больше. Подымешь меч – налетишь на два. Роки и Чеслав заодно. Да и Парамон прислеживает за тобой. Ты ведь у него в должниках».





«Неужто вы с Тимофеем дадите меня просечь?»

«Посекут за милую душу, и тебя и нас. Уходи. Я послежу, чтоб Парамон тебе не зашел со спины».

Сгущается и растягивается желтая мгла, сотворенная моей усталостью. И небо желтое, провисло выменем вселенской волчицы. Орел играючи касается его крылом, стремглав падает вниз, к дубовым кронам, и вновь взмывает с живым ужом в стиснутых когтях. Роки и Чеслав несут за кусты Папакакаса, медленно и торжественно – крестный ход, истовый и богоугодный.

Из кустов Чеслав воротился ни на кого не глядя, что-то пробормотал, стараясь не плакать, вроде бы – пропади она пропадом, эта земля. Прошел мимо нас к своему коню. И уехал, не оборачиваясь, неясной тропкой, исчезающей в лесу. Роки, тоже верхом, сказал кому-то, а может, всем:

«Чеслав мне не дозволил вытащить меч. Уходи, дескать, сделаю сам. И сделал».

Он тронул коня, поглядывая на нас через плечо. Половина лица его растянулась неопределенной усмешкой:

«Искусный удар. Поглядите».

В седле оказался и Нико. Парамон тоже покинул нас. С ним, смущенно посмеиваясь, уехали Силян с Давидом. Мы остались втроем – Русиян, Антим и я, – безгласные, брошенные, ненужные тому миру, который выбрали для себя они. Вдалеке, долиной, выкрадывающейся из леса, уже спускались всадники. И

24

Роман Сладкопевец (род. в конце V в., ум. после 555 г.) – византийский поэт, гимнограф и музыкант*.

25

Иоанн Дамаскин (ок. 675—753) – византийский богослов, первый систематизатор христианского вероучения, представитель греческой патристики*.

26

Касия – принявшая монашество византийская поэтесса (IV в.).

27

Буколеон и Магнавра – византийские дворцовые залы, выделенные для университетских занятий*.