Страница 56 из 69
— Нет, я иду всего лишь в туалет, если тебя интересуют подробности.
— Катенька, возвращайся скорее, я буду ждать тебя в комнате.
Когда она вернулась, я заговорил почему-то о том, что рельсы в стыках, как это любил повторять наш бригадир, выкалываются, которая слабже, та и выкалывается, говорил он. Затем я взял с неё клятву, что она никому не расскажет того, что я собирался ей сообщить (я стал вдруг необычно подозрителен), и после этого сказал:
— Я привёз негра! Он у Гамлета. Когда ты услышишь, как он говорит, ты влюбишься в него! И у него полные карманы ЛСД.
— Так вы ЛСД нажрались? А где Кобрин?
— Катя, не ругай меня, — я подошёл к окну и открыл форточку. — Хочешь, я улечу на корточках, как Наташа Ростова? Хочешь? Это возможно!..
Катя была немного уже пьяной и очень быстро заразилась истерикой, и минут через пятнадцать мы уже шли по четвёртому этажу втроём (Елена была рада, что я вернулся), девчонки орали: “Мы хотим ЛСД! Мы хотим негра!” и, замахиваясь ногами, бросали в потолок коридора свои тапки.
25
Однако задор мой быстро иссяк. Я помрачнел. Страшной силы тоска, вкупе с возвращающимся похмельем, охватила меня.
Индуса поначалу поили водкой, но он пил очень мало, отхлёбывая за раз не более одной трети маленького красного стаканчика, из тех, которые в салоне Гамлета предназначались для крепких напитков.
В нашей громкой общаге Чанд съёжился и загрустил и исчез словно бы ещё до того, как (уже несколько позднее) и на самом деле уехал, одинокий, назад, в своё режиссёрское трущобное логово с ходившим по нему в темноте гибким и чёрным зеленоглазым котом.
Может быть, с Чандом в тот вечер всё было и не совсем так, как я передаю, но, во всяком случае, для меня он исчез довольно быстро.
Я решил было не пить больше, старался тормозить, словно отклоняясь назад и упираясь пятками в асфальт, однако меня всё равно несло дальше и дальше, пятки, которыми я упирался, скрипели и скрежетали, и оставалось думать только о том, чтобы меня не опрокинуло вперёд и не бросило с размаху на четвереньки.
Елена пыталась заговорить о том, что мне нужно появиться в институте. Не сегодня, только не сегодня, просил я. Поговорим потом.
Пришёл ещё какой-то народ, все хорошо знакомые. И все они казались мне теперь чужими.
Что-то закончилось — во мне, и вокруг, и во времени, в котором мы все тогда находились; я не мог бы сказать, в чём именно, но это чувство было невероятно сильным и всепоглощающим — что-то закончилось.
А закончилось всё, думал я, отвечая себе же. Абсолютно всё. И не было сил даже задуматься о возможности какого-то начала.
Чувство тяжёлой всеохватывающей вины зудело внутри и изводило меня, и страшная, едва выносимая тоска сосала мне сердце.
Снова играла какая-то турецкая музыка, голоса неслись как сквозь обморок, улыбающиеся лица казались мне чем-то вроде электрических лампочек — на них нельзя было долго смотреть, и они вспыхивали вокруг ярко, но как-то стеклянно и пусто, одна Елена была тёплой, зеленоглазой. Положив руку на моё плечо, грудным голосом она говорила Арарату Гургеновичу, изящно-хилому тонкоголосому армянину в очках:
— …В этот момент я должна выйти на сцену и сказать: “О нищета! Ты травишь сердце!”. Из-за кулис льётся как бы чарующая музыка Чайковского…
Арарат Гургенович, интеллигентно сутулясь, слушал Елену подчёркнуто проникновенно, всем видом своим выказывая, что заранее понимает все ироничные её ссылки, ведь он, как и Елена, тонкий и культурный человек.
Я смотрел на него с ненавистью.
— Это было так трогательно! — говорила Елена.
Уехать, думал я. Уехать.
Мне было душно.
— Сейчас, я на минутку, — сказал я и вышел.
Поднявшись на шестой этаж и остановившись перед дверью Лизы, я простоял там минуты две, не меньше. Мимо прошла пышнотелая Анфиса, большая сплетница, затем табунок участвовавших в дне рождения Хасана, откуда совсем недавно мы с Катей вытащили Елену. Табунок разноголосо приветствовал меня, я не только не ответил им, но даже не повернулся в их сторону, продолжая глядеть прямо перед собой на дверь Лизы.
Так и не постучав, я направился в уборную.
И я вошёл в мужскую уборную шестого этажа. Страшная вонь, потрескавшийся и выбитый кафель, грязные умывальники в умывальном отделении, наискось отколотое зеркало над умывальниками, потёки зубной пасты, брошенные обёртки от бритвенных лезвий, чёрное окно — в которое всегда так неизменно одиноко было смотреть на светящиеся окна развёрнутого буквой “П” общежития (казалось, что там, в других окнах, тепло и есть какая-то надежда, только тебе нет там места); ужасные следы на фанерных перегородках между унитазами, лужи, вороха неубранной грязной бумаги… О, милый, милый туалет шестого этажа, сколько бы я отдал, чтобы войти в тебя снова, как в молельню, вынося из горячего шума какой-либо пьянки густой пульсирующий в голове туман и внезапно ощущая, как на грязном холодном кафеле, у чёрного, открытого в провал двора окна, сквозь этот шумящий туман веет холодом искренней и пронзительной неприкаянности!..
Силы совсем почти оставили меня. Покачиваясь, я прошёл к унитазу. Затем умылся, глядя в нечистое зеркало на своё словно бы незнакомое лицо, затем снова вернулся к унитазу и вложил два пальца в рот — издал омерзительное карканье подавившейся костью собаки, но совершенно безрезультатно. Снова умылся, прополоскал рот и пригладил влажной рукой волосы. Отирая тыльной стороной ладони капли воды с бровей, я подошёл к окну, открыл форточку — морозный воздух широко зазмеился из форточки вниз, и я весь затрясся от озноба.
Затем я вышел, спустился к Гамлету, выпил почти полный стакан водки и снова вернулся на шестой этаж.
26
Лиза впустила меня.
Она была одна, черноволосая толстуха запропастилась куда-то.
На верёвочке, протянутой между встроенными шкафами, висели какие-то стираные вещички, бельё, и среди них запомнившаяся мне тёмно-розовая ночная сорочка с фабричной выделки кружевами на вырезе и по рукавам.
Я сел на кровать и опустил, — в точности так, как это делал за много дней до этого, — руки между колен. Я не поднимал глаз на Лизу, мне казалось, что я и так вижу её всю — глаза, подбородок лёгкой кости, выдающийся немного вперёд; мягкие русые волосы, только наполовину прикрывающие маленькие уши с крошечными серебряными серёжками в них; руки с длинными пальцами и голубоватыми жилками; сухой и горячий поворот её тела.
Лиза, не вынимая рук из карманов цветастенького халата — она редко надевала его, а он так шёл к ней — села на кровать напротив, скрипнув пружинами и покачавшись немного.
— Тебя не будут искать? — спросила она.
— Будут, — сказал я, взглянув на неё. — Но это всё равно.
Лиза была не накрашена, глаза без грима были открыты и беззащитны, видны были голубоватые жилки на висках и лёгкая тень кругов под глазами; губы казались мягкими и родными. У неё была худая, но длинная и красивая шея, на которой крупно билась какая-то жилка. В вырезе халата видны были края ключиц.
Свесив ноги сбоку от кровати, я лёг на спину и закрыл глаза и продолжал видеть Лизу.
Не рассудок, не сознание, но и не сердце, а скорее тот жуткий голос, который изнутри меня самого ответил мне сегодня: “Я не Андрей”, а в конце концов я и не хочу знать, что именно, но что-то как будто говорило мне приблизительно следующее: “Вот твой дом — эта шея, и эта жилка, и эти мягкие неподкрашенные губы, и эти руки в карманах цветастенького халатика, и суживающиеся зрачки странных серых глаз. Вот твой дом и вот твоя далёкая прозрачная и быстрая речка, о которой ты мечтал, и кроме которой тебе ведь и не нужно ничего…”.
Я не открывал больше глаз. Лиза спросила меня о чём-то незначительном, я односложно ответил, и мы замолчали. Где-то в коридорах смеялись и перекрикивались, но звуки эти были совсем уже маленькими и далёкими, я снова, не в первый уже раз, но только с необыкновенной на этот раз силой чувствовал, что сидевшей рядом женщине я могу рассказать всё, — всё, чего не рассказывал никому: ни Елене, ни Роме Асланову, ни Кобрину; всё, что я оберегал с ревнивым тщанием и последней какой-то нежностью. Ей я мог рассказать, как на слоновьем каменном хоботе вулкана, перед самым взлётом, усатый Саша-вертолётчик остановившимся взглядом смотрел секунду или две на стакан с водкой, накрытый хлебом и оставленный на камне; сильный ветер дул Саше в спину, зачёсывая наверх его волосы и обнажая на затылке как бы глубокий поперечный пробор; и вдруг сильным порывом его качнуло вперёд — так что он даже выхватил одну руку из кармана своей лётной куртки, а мне показалось, что весь мир покачнулся вместе с Сашей, и я понял, что уже был раньше этот слоновий хобот, и был я, и краснощёкий усатый Саша, и задиристый худенький его напарник, влезший уже в кабину. Я понял тогда, что этого просто не могло не быть раньше, не могли появиться ниоткуда, из ничего, холодные зелёные океанские волны далеко внизу, медленно ползущие над ними облака и мы трое, остротой своих действий и желаний словно бы придающие терпкость и несомненность существованию вулкана, волн и облаков. Я понял, что всё это было всегда, и всегда мы стояли так, я смотрел по сторонам, а Саша на стакан, оставленный погибшему товарищу, только набрели мы на это мгновение в своё, положенное нам время, как, видно, набредаем (не замечая этой предуготовленности) и на все другие мгновения…