Страница 1 из 69
Коровин Андрей
Ветер в оранжерее
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Вызов
1
Впервые увидев Зою Ивановну в общежитии литературного института на третий или четвёртый день после того, как он вызвал меня на дуэль, Кобрин, даже если бы в те минуты и мог сколько-нибудь трезво размышлять, навряд ли догадывался, что в самом ближайшем будущем эта женщина сильно изменит и мой и его, Кобрина, жизненные пути.
Поэтому Кобрин просто некоторое время щурился на неё глубоко посаженными холодными голубыми глазами, а затем, когда мы оказались вдвоём в коридоре, сказал:
— Я хочу эту женщину.
— Неужели ты не знаешь Зою Ивановну? — удивился я.
— Нет, — ответил Кобрин.
— Да знаешь ли ты, кто она такая?
— Мне всё равно. Я её хочу, — сказал он, так веско выкладывая каждое слово, что мне показалось, будто передо мной не студент четвёртого курса литературного института имени Горького Игорь Кобрин, а американский контрабандист Гарри Морган, герой романа Хемингуэя, вдруг оживший и заговоривший при этом по-русски.
С Кобриным мы потому и сблизились (трудно сказать — сдружились, это было притяжение другого рода, напоминавшее неожиданную встречу двух незнакомых хищников одного семейства где-нибудь на границе их ареалов, когда они долго ходят кругами один вокруг другого), потому — что оба любили всё мужественное, героическое и немногословное в литературе, пытаясь по таким образцам строить и свою собственную жизнь, что, конечно же, далеко не всегда нам удавалось.
Кобрину, пожалуй, в большей степени, чем мне, выпало в жизни проявить мужские качества. Действительную военную службу он проходил в Афганистане, в самом начале войны. Позднее он стал одним из первых, кто достаточно правдиво написал об этом.
Свои рассказы и повести он писал, следуя упомянутым образцам мужественности, скорее англосакским, чем русским, — плотно, сдержанно и с несколько нарочитой скупостью в словах.
Забегая вперёд, скажу, что после всего, что произошло с нами, мы остались в живых. “Русская привычка”, — сказал бы на это Ваня Беленький, но об этом потом.
Итак, мы остались в живых, и приблизительно через год после описываемых здесь событий Игорь Кобрин изложил мне один из своих художественных принципов.
Мы сидели поздним зимним вечером в его комнате, на одном из самых спокойных этажей общежития, в креслах с синей обивкой, с задёрнутыми шторами, при свете неяркой настенной лампы с плотным абажуром, которая не разгоняла темноту, а только сгущала её вокруг в синие сгустки. Играла так называемая психоделическая музыка.
Это была одна из странностей Кобрина — любовь к психоделической музыке, музыке истеричной и наполненной особенной, не всегда приятной, но как бы ласкающей жутью.
Раньше Кобрин был женат и несколько институтских лет жил в общежитии с женой, никакого отношения к литературе не имевшей. Теперь жена бросила его и уехала, однако комната, разделённая на две части занавесками, подобранными в тон синим креслам, всё ещё держала, как тепло от натопленной печки, остатки особенного, нестуденческого, уюта.
Мы сидели вдвоём в полной, если не считать негромкой музыки, тишине. На столе стояла бутылка водки и один стакан, в который я, булькая и нарушая тишину, временами подливал себе приблизительно на одну треть — как раз на один хороший большой глоток, не много, но и не мало. Игорь в этот период не пил и, как всегда в такие свои периоды, несколько подчёркивал снисходительность своего отношения к пьяницам. Я хорошо знал Кобрина, и это меня нисколько не задевало.
Глубоко затягиваясь, так, что ещё резче ложились тени на его костистое, волчье, лицо, Кобрин курил анашу. Папиросы с анашой, или, следуя жаргону, косяки, были у него заготовлены заранее и аккуратно (в перерывах между срывами Кобрин бывал необыкновенно аккуратен) уложены в пачку из-под “Казбека”. В воздух полуосвещённой синей комнаты поднимался и плыл в сторону смолистый, приятно пахнущий дым.
— Вначале, — говорил он, — я должен заставить читателя полюбить моего героя. Я покажу, как он ест, как пьёт водку и как пьёт по утрам чай, отсыпая в чашку ровно две или три ложечки сахара. Как он пальцами осторожно снимает с горочки ослепительно белого сахара волосок, попавший туда от мешка, в котором хранился сахар. Как он ест яблоко, берёт его в свою руку, холодное и круглое, и чувствует его тяжесть, и вначале захлёбывается немного соком. Как, бреясь, смотрит исподлобья на своё отражение в зеркале, и лицо его, от того, что он следит за его выражением, становится более мужественным, чем всегда. Как надевает чистую рубашку, с удовольствием, неторопливо застёгивая пуговицы на манжетах, и ощущает, как выглаженные, ещё тёплые, манжеты приятно схватывают его широкие кисти, от которых по всему телу идёт ощущение тяжести и силы…
Здесь Кобрин на мгновение закрыл глаза, и на лицо его легла гримаса медленного и внезапно накатывающего наслаждения, которое вызывали анаша, музыка и собственные его слова о тяжёлом холодном яблоке и выглаженных манжетах на широких и сильных кистях. Продолжая говорить, он всё так же временами ненадолго замолкал, тогда, когда не в силах был, по-видимому, снести мучительное ласкающее чувство внутри, и иногда забывался на некоторое время и даже начинал подпевать магнитофону, хотя психоделические нежные садисты пели на английском языке, а Кобрин не знал английского языка.
— Затем я покажу, как мой герой ходит. Как согласны движения его узких бёдер и тяжёлых рук с набухающими венами… Я покажу, как он любит и как любят его. Как он устаёт и ничего не хочет. Как он мечтает, и перед его закрытыми глазами бегут в какой-то непонятной стране по раскалённому белому песку красные сильные звери. Из-под ног у них вылетают в воздух, как от удара пули, венчики мелкого белого песка, а когда взлетевший песок оседает, звери уже летят далеко от этого места. И ему кажется, что это он сам бежит, вытягивая тело над горячим белым песком… Я хочу, чтобы читатель полюбил моего героя и вошёл в его кожу! — крикнул Кобрин. — Чтобы он почувствовал его кожу изнутри…
Кобрин закрыл глаза и сжал лежавшую на колене руку в кулак, придавив этим костистым кулаком колено. Он, по-видимому, уже очень живо, всей способностью тела к осязанию, представил, как один человек врастает в кожу другого человека. Представил это и я. Это было очень интересное занятие.
Кобрин открыл глаза и приподнял кулак.
— И когда он войдёт в его кожу, и будет жить вместе с ним, я убью моего героя!
Кулак его опустился на колено.
2
Познакомились мы с Кобриным в начале октября 198… года в кафе на Бронной.
Мы и до этой встречи знали о существовании друг друга, но не более, пути наши никогда не пересекались. Мы были почти ровесниками, Кобрин даже немного старше, ему было двадцать восемь лет, а мне — двадцать семь, учились, опять-таки, в одном институте, однако в течение четырёх почти лет нам как-то не довелось познакомиться поближе.
Может быть, дело было ещё и в том, что Кобрин учился на дневном отделении, а я на заочном. Он жил в общежитии, а я, будучи почти москвичом, появлялся там крайне редко, и только тогда, когда приезжал на сессии мой курс.
Причём даже в общежитии заочники и “дневники” образовывали совершенно разные и даже враждебные миры, странным образом существующие в одном здании и как бы не замечающие друг друга. Это было похоже на сосуществование людей и привидений — одни проходили сквозь других. Причём заочники считали наделёнными телесностью людьми себя, а привидениями — “дневников”, и наоборот.
Из этого общего правила были, конечно, и исключения, но тем не менее…
Имя “Кобрин” было мне известно, как известно было оно и многим другим, так или иначе причастным к жизни литературного института, однако позже я убедился, что многие из этих людей могли пройти на улице мимо Игоря, не догадываясь о том, что это он и есть, и даже не знали точно, что такое “Кобрин” — фамилия или чья-то ужасная кличка.