Страница 49 из 69
Или же душа всё-таки одна, только она не то что ходит, а как раз, наоборот, душа — это то запущенное и молчаливое здание, которое я так ярко представлял себе в те минуты? Но тогда кто же ходит по проломленным перекрытиям, вдыхая смрад, идущий отовсюду? Кто это, если я так хорошо чувствую всё, что чувствует он?
И где же тогда здесь я? То есть “Я”?
Обо всём этом я думал, пытаясь уйти от мыслей о том, что случилось до того, как моё тело, неловко искривившись, мёртво опрокинулось на спину, и от неразрешимого вопроса, как долго это длилось. День? Два? Мы пили с Кобриным и Злобиным (вспомнив, я застонал), затем, кажется, были Тагир, Башмаков, сетка, натянутая на провал этажей за лифтом, и я, прыгающий на этой сетке, Ирина, кто-то стоящий на коленях перед ней (не я), наклоняющееся ко мне лицо Лизы, на самом деле не её лицо, а лицо моей мамы… Было ли это всё?.. Лучше не думать.
Итак, где же тогда я, если кто-то (не я) ходит в чём-то (не во мне). И кто, в таком случае, я?
— Кто я? — глаза разлепились, и раздался мой голос, скрипучий, как у летучей мыши.
— Ты русский воин, павший на Куликовом поле, — сказал Ваня Беленький, интеллигентно хихикая и помахивая полбутылкой пива.
12
Ваня Беленький сидел на кровати напротив и выглядел, как и всегда почти, неисправимо счастливым.
Я поглядел на него, приподнимая голову и уперев при этом подбородок в грудь, — он сидел на кровати в наглухо застёгнутом пальто.
Пальто Ваня носил длинное, серое, в ёлочку, воротник непременно был поднят, и в этом пальто Беленький (со своей светлой бородкой, длинными волосами на прямой пробор и какой-то мягкой небрежностью в чертах лица) напоминал голодного петербургского профессора или поэта времён гражданской войны, которая грязью и кровью всё ставила и ставила жирную точку в конце эпохи декаданса, подобно нервному учителю, давящему на точке крошащийся о доску мел, и всё не успокаивающемуся, а с силой поворачивающему его то по часовой, то против часовой стрелки.
Такие длинные пальто были тогда ещё у нескольких человек в институте, например, у Черноспинкина и у некоего Олега, умного и физически красивого юноши с обворожительно-лживой улыбкой, человека нисколько не интересного из-за своей расчётливости и постоянной занятости собственной персоной, и при этом, как ни странно, спившегося раньше других и канувшего неизвестно куда.
Эти пальто скрывали недостатки гардероба, иногда ужасающие, и вместе с тем придавали всему облику одетых в них что-то страдательное, какой-то оттенок надломленного аристократизма, так что совсем другой смысл обретали и небритые щёки, и фингал под глазом, и отсутствие, как, скажем, у Черноспинкина, нескольких передних зубов.
В ту осень и зиму, в те страшные, но и удивительные, дни моей жизни я уже начинал мечтать о таком декадентском пальто и только значительно позже понял, что вместе с чужими одеждами чуть было не надел на себя и чужую жизнь.
— У вас, что, Куликовская битва здесь произошла? — повторил Беленький. — Всё перевёрнуто и два трупа — русский и татарин.
Бледные глаза Вани уже стояли немножко домиком, из чего я заключил, что он успел хорошенько похмелиться.
Не поворачивая головы, я скосил глаза влево, туда, куда смотрел Ваня. Слева, раскинув руки, лежал с открытым ртом белый, как стенка, Азамат.
Двигая глазными яблоками, я чувствовал такую боль в глазницах, как будто воспалились каждое нервное окончание и каждая жилка, которыми глаза прикреплялись к голове. Я принял вертикальное положение, то есть сел. Руки ходуном заходили в локтях. Пытаясь унять эти жуткие самопроизвольные движения рук, я поглядел ещё раз на Азамата и вокруг — на комнату. Азамат (и это меня немного кольнуло) лежал, с близнецовой точностью повторяя все изломы моего тела, секунду назад лежавшего рядом, все те изломы, которые, трясясь, я продолжал ощущать болью в суставах и позвоночнике.
В комнате стоял ужасный даже по литинститутским меркам разгром. Тумбочки были перевёрнуты, ящик, вылетевший из одной из них, валялся в дальнем углу; письменный стол с коричневой полировкой весь был разбит на части, как будто его ломали молотом, тетрадки и другая бедная начинка стола, мятые и чёрт знает во что выпачканные, валялись тут же; всюду стояло и под разными углами лежало множество разнообразных бутылок, словно в комнате человек десять одновременно играли в бутылочку и вдруг одновременно выскочили в коридор. Кобрина не было.
Из сумки, стоявшей у него между ног, Ваня, звякнув, достал бутылку пива, сдёрнул с неё крышку, ободрав при этом ещё больше край перевёрнутой на бок тумбочки, и протянул бутылку мне. Я взял её, тут же пролив часть пива на пол и на брюки. Бутылка была очень холодной, почти ледяной.
Я запрокинул голову, чуть было не потеряв при этом движении сознание, и сделал несколько очень больших и жадных спасительных глотков. Пиво было омерзительнейшего вкуса, но это был вкус не пива, а той гадости, которую оно смывало внутрь с моего рта и глотки. От холодных пузырьков горло свело режущей спазмой, я потёр горло рукой и допил пиво.
Затем я, осторожно наклоняясь, поставил йодисто-коричневую бутылку на пол, и пена в ней медленно сползла ко дну, шевелясь, вспучиваясь и оседая.
— Живой? — кивнул я в сторону Азамата.
— Живой! Перенимает, собака, русские привычки — оставаться после пьянки в живых, — засмеялся Беленький.
За окном было светло и мутно.
— Где Кобрин? — спросил я, обеими руками приглаживая волосы и заодно сильно потирая голову, как будто эти потирания могли чем-то помочь. — И сколько времени?
“Какой сейчас день? И где мы?” — хотел ещё спросить я, но побоялся, что не выдержу сразу столько ответов.
13
Выяснилось, что было утро, половина десятого, мы находились в комнате Минкина и Азамата, — после второй бутылки пива я стал узнавать эту комнату. На входной двери канцелярскими кнопками был приколот знакомый портрет беловолосой Настасьи Кински. Тогда эта актриса была очень популярна в СССР среди утончённой кинопублики, мне же совершенно не нравилась.
Над головой Вани была, также хорошо мне знакомая, надпись, с небольшим (к концу) уклоном идущая по бледным жёлто-розовым обоям: “…Что никто нам не поможет — и не надо помогать”. Эта надпись была сделана Ваниной же рукой однажды, когда он впал в чёрную меланхолию, ходил и повторял: “Друг мой, друг мой, я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь”… “Украсить тебе комнату, Ефим?” — спросил он тогда Минкина с каким-то немного неожиданным садизмом в лице и сжиманием зубок после каждой фразы, — и крупно, красивыми печатными буквами написал на стене шариковой ручкой. Это были строчки Георгия Иванова, из, может быть, одного из самых в то время любимых стихотворений Вани Беленького. Во всяком случае он часто повторял его, тихо улыбаясь:
…Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Слова “и не надо помогать” Ваня произносил с восхищением.
…Оказывается, после того, как мы пили с Гладковым и Злобиным, прошло больше суток, и, оказывается, Кобрина ночью унёс вниз, к жене, Гром.
— Когда ты начал всё крушить, мы ушли, — рассказывал Беленький. — Остались только Азамат и Кобрин… Где теперь будет жить Минкин?
Ваня оглядел комнату и засмеялся.
— А кто был? — спросил я. — Кто ушёл?
— Лена, Катя, я, Башмаков и Шорохов. Ну и другие, — деликатно добавил Ваня. — Вы же всех угощали. Шорохов пришёл с гитарой, пел песни… С перебинтованной головой, как красноармеец.
— Ему, что, опять голову разбили? — спросил я.