Страница 2 из 21
Были у него и прежние сослуживцы по железной дороге. Он вспоминался им, как коренастый полнокровный человек, любитель пошутить, приветливый, но скуповатый, который никогда не угостит. В таком обличии он появлялся порой в домах других пенсионеров, вдруг возникая рядом с каким-нибудь старым машинистом на платформе мчащегося на всех парах локомотива.
Существовал Годар еще и с другим лицом, на склонах одной долины в Велэйских горах. Там был домик, крытый сланцем, где родилось самое тело Жака Годара, где продолжали жить его отец и мать, которым было за восемьдесят лет. Воспоминание о Жаке наполняло просторную кухню, разлитое между полом и переводинами, подобно запаху горелых дров, задевая стол, отражаясь в пролитом вине или воде, греясь у очага, который обдавал его искрами и сажей, пронизаемое теплыми волнами бьющих часов. Летом старики садились рядышком, в сумерки, на дворе; отец на тележное дышло, мать — на стул, с рукодельем или четками черного дерева. Тогда они тихо приводили к себе сына, сюда, к тележному дышлу и расшатанному стулу. Они приводили его подышать горным воздухом, почувствовать вечерний ветер, ободряющий листья. Жак был тут, невидимый и очень любимый. Он был тут, моложе, ближе к своему рождению; у него были темные волосы, полное лицо, незапущенные усы. Существовал он на местном наречии. Припоминались его шутки, его детские проделки; хотелось его обнять. Еще больше он существовал, когда приходило письмо. Его присутствие становилось почти вещественным. Он был более похож на самого себя, с поседевшими висками, с морщинами, с ревматизмом, мучившим его перед дождем. Вести из письма понемногу взбирались по деревенским переулкам, как цыплята, которые отбились и заворачивают в чужие дворы. Было известно, что Жак написал родителям, что он все в городе, что у него был грипп. Эти хворостинки разжигали воспоминание. Годара воскрешал весь поселок. В этот день он присутствовал на посиделках; он шел следом за людьми в хлев, когда они отправлялись с фонарем и скамейкой доить сонных коров.
Так Годар, вне самого себя, стлался по миру, как сорванная водоросль.
II
На третий день после восхождения на Пантеон, Годар почувствовал боль в спине. Сперва он решил не обращать на это внимания. Когда у него что-нибудь болело, он торопился найти какую-нибудь мысль и следовал за ней. Но часто мысль не приходила, или же он сразу упускал ее и снова спрашивал себя; «Что это может быть? Я, должно быть, простудился. А ведь казалось бы, иной раз на паровозе… Да уж, когда состаришься!..» Он думал об этом упорно, как собака, которую гонят прочь от навозной кучи, а та отойдет, поджав хвост, и снова вернется.
Он сетовал на то, что больше не служит: «Я слишком мнителен. Будь у меня работа, все прошло бы в пять минут». Тогда он начинал двигаться, наводил лоск на мебель, чистил сапоги. Малейшее возбуждение уже помогало ему. Он садился, повеселев, и к нему приходили приятные мысли. «Я куплю себе просторные, мягкие туфли. Перестану чувствовать мозоль». Потом он решал пройтись по бульварам, пообедав. Ему виделись черные, перевивающиеся движения пешеходов, колыхание женских шляп и глаза, которые кружат и скользят, касаясь друг друга, на одной и той же высоте, блестящие, как рой жуков.
Понемногу, он переставал думать. Душа его словно уходила из головы и стекала в туловище, образуя там как бы густую, тяжелую массу.
Он становился мрачен, начинал впадать в отчаяние. Он уже не старался отстранить свою душу от загадочной боли: напротив, он держал ее над этой болью, прижимал ее к ней; с хмурой радостью он забывал остальное свое тело, бередя возмущение, шевелившееся вот тут. Тогда остальное тело вдруг противилось, хотело жить вопреки этому непокорному чему-то, бесновавшемуся в туловище. Душа опять становилась душою всего тела и ненавидела ничтожное страдание.
Годар сердито вставал: «Нелепо мучиться из-за этого». Он заставлял себя принять веселый вид. Запевал старую песенку. Раза два ударял себя кулаком по спине, там, где было всего больнее, и говорил: «Кляча! Кляча!»
Восемь дней он пролежал в жару. На девятый день, поутру, когда шторы бросали в комнату первые горсти солнца, он почувствовал внезапное облегчение. Его мысль, которая больше недели не шевелилась, приникнув к болезни, выпрямилась, вся разбитая и все же почти веселая. Он нашел, что свет красив, и особенно был рад тому, что может обращать внимание на такую вещь, как свет, который не был у него в груди и не был болью. Его уже не мучил бред. Он отметил даже свое спокойствие и ясность мысли.
Тогда его дух разъялся, рассеялся, раскатился во все стороны, до глубины тела, как опрокинутая стопка денег. То, что осталось, в голове, сперва не очень испугалось и как будто покорилось. Потом середина души резко содрогнулась и сделала усилие, чтобы все собрать. Два противоречивых порыва разрывали существо. Возникли столкновения, заторы, трепетания, внутренние искры.
Сердце перестало биться.
Годар успел отчетливо подумать: «Я умер. Что со мной будет? Боже мой!» Он почувствовал, что душа его снова крошится. Потом он испытал совершенно новое ощущение. Что-то, находившееся у него внутри, служившее только для того, чтобы связывать его жизнь, собирать ее в сноп, что-то плотное, упругое, какая-то форма, какая то спираль разжималась, расширялась, удалялась, покрывала пространство освобожденными колебаниями. И вскоре он уже не знал, что умер.
Через четверть часа после смерти Жака Годара швейцар взбирался на пятый этаж к его квартирке. И думал: «Вчера ему было очень плохо. Надо бы кому-нибудь за ним смотреть. Но он не позволил мне ни остаться при нем, ни сообщить родным, ни пригласить сиделку. Это, в сущности, скупой человек!»
Он вошел, взглянул на склянки, увидел, что они в порядке, потом подошел к кровати. Голова Годара казалась зажатой во внезапно отвердевшем воздухе, словно в ледяной глыбе. Швейцар понял по этому, что жилец умер.
Минуту он постоял не двигаясь, перебрал две — три склянки, прочел ярлыки, вздохнул. Затем подошел к окну, раздвинул двойные шторы, внимательно связал по снопу ровных складок в каждом перехвате. Вернулся к покойнику, посмотрел на него и задумался.
Он умер, действительно, совсем. Он больше ни о чем не думает. Он даже не знает, что он больше не существует, или, может быть, он видит с неба, как он лежит, с торчащей из-под одеяла головой, точно каменщик под обвалом.
Ему можно говорить, можно назвать его по имени: «Годар!» или «Жак Годар!», сказать ему обычным голосом: «Г-н Годар», потрясти за его плечо, он не ответит.
Конечно, известным образом он еще существует. Он не исчез. Его положат в гроб, отвезут на кладбище; он будет медленно гнить. Что-нибудь от него все-таки останется.
Перемена в том, что тело не будет чувствовать ничего, что с ним происходит. Оно отправится в могилу, даст себя нести туда, ничего не подозревая.
«Я дурак! Иначе он бы не был мертв. Есть над чем голову ломать».
Он вернулся к окну и задернул двойные шторы. Он сделал это, словно повинуясь побуждению, которое велит, не объясняя. Лицо покойника не хочет света. Жест, идущий от мертвеца, задернул шторы. Значит, он не совсем умер, раз из-за него что-то происходит. Дело в том, что его душа уже на обычном своем месте.
Швейцар снова подошел к трупу и закрыл ему глаза. Это был долг, и потом этот взгляд мертвеца был неприятен; он больше ничего не означал. Глаза — тончайшие острия из тех, которые душа обращает к миру. Так как в начале этого взгляда больше нет души, то лучше закрыть его, как и комнату. Да, тело стало просто охапкой тьмы; то, что оно излучало светлого, то, что освещало его же и помогало ему лучше видеть свою судьбу, перестало трепетать в этой комнате. В нее надо нагромоздить мрак, в ожидании могилы, которая еще темнее и еще правдивее.
Швейцар спустился по лестнице, немного сгорбясь, неся словно какой-то груз, который ему мешал, так что он боялся оступиться.