Страница 21 из 21
Эта мысль зародила в нем не столько гордость, сколько беспокойство. «Я вещь хрупкая, недолговечная». Затем он стал упрекать себя:
«Мне бы следовало думать об этом раньше и чаще. Я бы больше любил себя. Себя недостаточно любишь. Я знаю, что я хочу сказать. Это не эгоизм».
День понемногу убывал, но становился торжественным. Ветер расстилался, как полог. Могли вступить великие события.
Трава на откосе была серая и скудная; она подавалась под ногой, как кучка маленьких пружин; но ветер шевелил и ею; и, не потрескивая ветвями, безлистные деревья покорялись веянию.
Молодой человек шел; город был от него по правую руку; он видел сверху весь бульвар; и казался на уровне ближайших крыш; за ними виднелись другие крыши, со своими трубами. На них лежали широкие сумерки.
«Когда-нибудь я умру и, должно быть, в этом городе; я умру в том, что направо от меня. Хотелось бы знать, что там останется от того, что я сейчас».
Он снова подумал о похоронах, припомнил горький вкус, который у него был во рту от церкви до кладбища и происходил от несварения желудка; ему вспомнилось и то, каким забавным голосом он ответил какой-то даме:
«Ворота запирают, кажется, в пять часов».
Потом он испытал ощущение, которого никогда раньше не знал. Посмотрев в сторону города, он удивился тому, что находится в своей личности. Он почувствовал с какой-то очевидностью, что его душа не только там, где он говорит «Я». «Вовсе не необходимо, чтобы она была тут. Как это я так до сих пор думал?»
В этот миг он ощутил, что обладает какой-то высшей прозорливостью. В нем было просветление, недоступное никому из людей. Он сравнивал себя с птицей, глядящей на солнце.
Вдруг все эти видения потускнели, все показалось ему неуловимым. «Ни о чем нельзя сказать правды. Можно подумать о чем-нибудь правду, только если не обращать на это особого внимания».
Он опять повернулся к городу и, ничего не стараясь открыть, не силясь размышлять, отдался влияниям.
К нему вернулось то же странное ощущение: «Я на откосе; я иду по траве, я чувствую ее под ногой; я чувствую, что думаю все это в своей голове. И вот, если бы мне сказали, что сейчас моя душа там, в выемке, которую образует бульвар, между мостовой и стенами домов, мне это не показалось бы ни диким, ни даже удивительным.
Если бы мне сказали, что она перемещается, что она убегает далеко, далеко, что она носится то вправо, то влево, вот сейчас, в эту самую минуту, я бы этому легко поверил».
И он окинул взглядом простор, словно мог увидеть, как там лавирует его душа.
Тогда ему показалось, что этот человек, которого похоронили, и существует, и в то же время не существует.
Думая о нем, он ощутил во рту горький вкус небытия; словно пепел, разведенный слюной. Но он почувствовал также, что в этот самый миг умерший бесспорно по-прежнему есть.
Он не видел в этом никакого противоречия.
Его ум не относился к этому, как к задаче. Вдыхалась смесь.
«Мне бы следовало умереть сейчас. У меня, быть может, не хватило бы мужества отдаться смерти без сопротивления, если бы она вдруг вышла из-под земли.
И если бы я знал, что молния сейчас упадет там, где я стою, и если бы я видел, как она метит из того вон серого облачка, я бы наверное бросился бежать.
И все-таки, если бы я умер сейчас, я уверен, что я бы не исчез. Я бы сразу вступил в великую душу, которая не может умереть. И мне ничего не пришлось бы покидать, переступая порог. Она легко продолжала бы мои сегодняшние мысли, и не одну за другой, а все сразу. Вот эти мои движения повторились бы свыше человеческой меры. Движение моей груди, которая подымается и опускается, движение моего сердца и даже это раскачивание руки, привешенной к моему плечу, как маятник, ни один из этих ритмов не исчез бы.
Были бы перебои, порывы, расширения, колебания, круговращения, где действия моего тела оказались бы увеличенными во сто раз. Малейший жест становился бы фразой. Моя смерть была бы только решимостью раздаться до предела. Моя смерть была бы моим развитием. Между тем, я ее не хочу; и, по правде сказать, я ее боюсь.
Да, она была бы моим развитием, но не моим завершением. Чтобы завершить себя, мне достаточно быть со всей чистотой тем, что я есть. Мне незачем превосходить самого себя или разбивать свои очертания.
Так откуда же это тревожное упоение, которое я только что испытал, это стремление быть везде и это великое страдание, когда просвистел поезд?
Пусть я завершу себя. Я не смогу вкусить в этом радости».
Воцарился широкий и смутный шум. Он затоплял. Он не шел ниоткуда. Весь воздух казался нутром органной трубы. Молодой человек чувствовал, как его от ног до волос проникает трепет, принадлежащий не ему.
«Ты, умерший! — произнес он. — Ты видишь, я не покинул тебя. У тебя нет рта, чтобы жаловаться и требовать. Но ты был очень несчастен, час тому назад. Не правда ли, я добр?
Ты скажешь, я не мог поступить иначе. Нет, я согласился, я выбрал, я предпочел тебя другим. И по причинам непреходящим. Я никогда не видел твоего телесного образа. Я не любил ни твоего голоса, ни твоего взгляда, ни твоего склада мыслей, всего того, что было временным, что было внешностью твоего существа. Я пожелал только сущность».
Он прошел, в возбуждении, до угла откоса; у его ног был глубокий ров, а за спиной — город.
«И все же этого мало, слишком мало. Я не хочу этого, я хочу большего.
Мне нужно больше. Мне мало цепляться за первого встречного.
О, какой ужас! И подумать, что все это, может быть, только воспоминание!»
При этой мысли он почувствовал прилив такого отчаяния, что оно граничило с покорностью.
«Только воспоминание! Ведь если бы я не присутствовал на этих похоронах, у меня сегодня не было бы этой мысли. Тогда у него не было бы и этой доли существования. Эта малость даже не подарок. Воспоминание! И воспоминание во мне! Такому большому телу, и так иссохнуть!»
Ночь подымалась изо рва, как дыхание. Впереди пространство было занято предместьем.
Существо, лишенное надежды, стояло спиной к небу. Предметы казались неподвижными и в то же время движущимися. Что могло быть коснее, прочнее прибито к земле, чем эти фабричные трубы? Но шедший из них дым был так естественно подвижен, что казался излиянием чистого движения.
Молодой человек сжал кулаки и немного отстранил их от тела, как будто нес два ведра с водой. Он чувствовал в себе гнев и покоряющую силу. Предметы расстилались, подобно неукрощенной державе. В его теле кипела, к его кулакам приливала мощь, способная все одолеть. Он негодовал; он желал как бы мщения. Умерший говорил с ним, жаловался ему.
«Если бы я напрягся весь, — думал живой, — если бы я равномерно собрал все свои силы, я уверен, я бы мог воссоздать все, что разрушено. Огромный прилив, бьющий мне в бока и плечи, я заставил бы хлынуть в воронку; он упал бы в форму чьей-то души, как в полый буй, и оттуда бы вырвался бесконечный вой. Это было бы днем Воскресения, первого Воскресения.
Но я чувствую, что слабею. Пружины, которыми я полон, скрипят или мякнут. Возвращается ненавистное спокойствие. И вдоль моего тела струится гибельная ясность; ощетинившаяся кожа умащается и умиротворяется. Я буду спокоен, немного утомлен и, о ужас!, удовлетворен! Я буду по-прежнему жить своим ритмом и на своем месте, тактом раньше одних, тактом позже других, ни с кем не одновременно. И настанет вечер, когда я тоже буду кем-то умершим».
1908–1910.