Страница 2 из 16
Я рос болезненным. Мама нас, пятерых детей, зачастую лечила сама; в редких случаях приходилось обращаться в больницу. Натирала меня какими-то пахучими травными жидкостями и мазями. Мне было всегда приятно от легких прикосновений ее загорелых теплых рук.
– Мам, только бока не надо – щекотно, – улыбаясь, просил я.
– Вот бока-то, Сережа, как раз и надо, – говорила она своим тихим, спокойным голосом и начинала усерднее тереть бока.
И я догадывался: она делала это не только потому, чтобы втереть лекарство, а – чтобы еще и пощекотать меня, но притворялась, что получается само собой. Брат Сашок неожиданно заявлял маме, что тоже заболел, и просил потереть и ему бока. Она щекотала и Сашка, обцеловывала его маленькое разрумянившееся лицо. По комнате рассыпался тонкий голос смеющегося брата, и пищал он по-девчоночьи звонко.
Натирала меня всего, укрывала ватным, сшитым из лоскутков одеялом, которое мне ужасно нравилось своей пестротой; поверх накрывала серым шерстяным и тщательно подтыкала его со всех сторон. И сразу же бралась за какую-нибудь работу. Но мне хотелось с ней еще поиграть. И я, вытягивая тонкую шею из-под одеяла, с некоторой ревностью в душе смотрел на брата, который крутился возле мамы, мешая ей работать, и просил "ичо почекотать". Она отпугивала его. Он, вспискнув, отбегал или залезал под стол и смеялся; а потом на цыпочках подкрадывался к маме.
Помню, однажды погостив три месяца с сестрой Настей – она была младше меня на два года, а мне тогда минуло пять, – в деревне, мы приехали домой и увидели в маленькой кровати, в которой я и сестры тоже когда-то спали, страшненького, красноватого ребенка. Мама сказала, что он наш брат Сашок.
Я спросил ее, где она его взяла. Сестра Люба засмеялась. Настя же разделила мое любопытство: с интересом и жалостью смотрела на этого диковинного, сосущего соску человечка. Мама чуть улыбнулась и, потрепав меня за щеку, сказала, что выловила его в Байкале, что он был нерпенком, отбился от стаи, подплыл к берегу и стал плакать. Попав в ее руки, он сразу превратился в человека.
– Где же ты нашла меня? – спросил я.
– Где я нашла тебя? – переспросила мама и посмотрела на папку, который, усмехаясь, покручивал свой жесткий ус и курил возле открытой форточки. – Мы в то время жили на Севере. Как-то раз ночью вышла я на улицу и вижу – несутся по тундре олени, много-много. Умчались они, и только я стала заходить в дом, как вдруг услышала – кто-то плачет. Подошла, вижу – лежит на снегу маленький олененок. Сжался весь. Взяла его на руки. В доме олененок отогрелся и сразу же превратился в мальчика. Это и был ты.
– Как! – воскликнул я, когда мама закончила рассказ и как ни в чем не бывало занялась этим человечком. – Как! Я был оленем?!
От волнения у меня выступили слезы и рот не закрывался, когда я замолчал. Я забежал вперед мамы, чувствуя недоверие к рассказанному, и прямо посмотрел в ее похудевшее за последнее время лицо, желая только одного, чтобы глаза или она сама сказали мне: верь! Мне кажется: если бы она тогда сказала, что ее рассказ – неправда, я не захотел бы ей поверить.
– Я был оленем! Как вы могли об этом молчать?! – восклицал я, совершенно не понимая, почему взрослые не разделяют мой восторг.
Ночью я долго не мог уснуть. Прижимал к себе кошку Марысю и шептал ей, целуя в ухо и в нос:
– Марыся, я был оленем. Вот так-то! А кем ты была? Лисичкой?
Марыся что-то урчала и облизывалась – вечером она съела кусок пирога, утащив его со стола. Мама прогнала Марысю на улицу и сказала, чтобы она больше не приходила домой. Я тайком пронес кошку в комнату и положил в свою постель на подушку.
В зале над фанерным старым комодом висел большой портрет, и я в детстве никак не мог поверить, что изображенная на нем красивая, с глубоким взглядом блестящих глаз и перекинутой через плечо толстой косой девушка – моя мама в молодости. К сорока годам от ее былой красоты мало что осталось. Вот только родинка на подбородке все та же – большая и запеченно-коричневатая. Я забирался, бывало, к маме на колени и целовал ее родинку. И спрашивал, как это она у нее появилась, такая большая и красивая. Она говорила, что крупные родинки бывают у счастливых людей. Но как-то сразу задумывалась. Я же трогал родинку и приставал с разговорами.
Иногда мама играла на гитаре и пела. Как ее преображали пение и улыбка! Пела очень тихо, как бы самой себе. И песня, можно подумать, была рассказом о ее жизни. Я сидел в стороне от взрослой компании и всматривался в мамино лицо. И мне начинало казаться, что мама буквально на глазах молодеет и хорошеет, превращаясь в ту маму, которая навечно осталась красивой и молодой на портрете. Когда она пела "Гори, гори, моя звезда", ее голос с середины романса вдруг изменялся до тончайшего фальцета, и она никак не могла сдержать слез. Я прижимался к маме, не замечая, что мешаю играть.
– "Твоих лучей небесной силою вся жизнь моя озарена. Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда!" – повторяла она дрожащим голосом последние две строчки и замолкала, наклонив голову.
Когда папка работал, его тяжелые серые руки находились на некотором расстоянии от боков, а плечи были чуть приподняты, будто хотел он показать, что до чрезвычайности сильный. Но в нем, уверен, не было стремления к позерству, и не хотел он сказать: "Эй, кто там на меня? Подходи!" Папка был в этом так же естественен, как борцы друг перед другом в круге, или штангист, который вышел на помост для взятия веса.
Меня нередко мучило, почему я такой худой – как щепка, говорила мама, – всегда бледный и болезненный, и стану ли когда-нибудь таким же сильным, ловким, умным, красивым и все умеющим, как папка.
Большая часть его жизни прошла в скитаниях. Зараженный непреодолимой тягой к простору и воле, он не мог войти в колею семейной жизни. Когда жили на Севере, он то и дело отъезжал в какое-нибудь захолустье "на заработки" – как объяснял. Возвращался нередко весь оборванный, в коростах, пропахший дымом и, главное, без гроша денег. А семья росла, и маме одной год от года становилось все тяжелее. И папке вроде бы совестно было перед ней и нами, и даже иной раз бил себя кулаком в грудь:
– Все! Больше – никуда!
Но неугомонный, чудной папкин дух перебарывал его, и он снова ехал, бог весть куда и зачем.
Мы, дети, почему-то не осуждали папку, хотя и немало из-за его странностей перенесли лишений. Может, потому, что был он без той мужицкой хмури в характере, которая способна отталкивать ребенка от родителя и настораживать?
Когда папка возвращался из своих "денежных северов", как иронично говорила мама, я кидался к нему на шею. Он меня крепко обхватывал ручищами. Я прижимался щекой к черному колючему подбородку, терся, невольно морщась от густых запахов, и первым делом спрашивал у папки, есть ли у него для меня подарок. В те годы деньгами он семью редко баловал, но вот игрушки и безделушки всегда привозил, бывало, целый рюкзак или даже два. Мы, дети, восторгались. А мама, получив от него подарок и узнав, что денег он опять не привез или крайне мало, крутила возле папкиного виска пальцем.
– Да что деньги? Как навоз: сегодня нет, завтра воз. Без них, мать, жить куда лучше.
Папка, конечно, понимал всю нелепость своих слов и притворялся, будто не замечает маминого недовольства и раздражения. Улыбался и норовил обнять ее. Но она решительно отстранялась.
– Да, лучше, товарищ Одиссей Иванович! И как я раньше не догадалась? – говорила мама с таким выражением на лице, словно услышала от папки что-то такое весьма и весьма умное. Устало вздыхала: – Ох, и навязался ты на мою шею, ирод.
Я дергал папку за рукав прожженного, сыроватого пиджака, наступал носками на его сапоги и просил пошевелить ушами. Он, уже через силу улыбаясь и слегка косясь на ворчавшую маму, которая с каким-то неестественным усердием хлопотала по хозяйству, шевелил загорелыми, коричневатыми ушами. Я, брат и младшие сестры потом вертелись возле зеркала и силились пошевелить своими.