Страница 30 из 34
Героями времени.
Заложенное в нем природой холеное барство не находило полноценного спроса, реализуясь в полупародийных, хоть и бешено любимых народом «Ласковых и нежных зверях» (опять, кстати, Чехов - в чардашевом лотяновском исполнении больше смахивающий на раннего Тургенева для чувствительных барышень). Солнце, кони, юные всадницы, ночные грозы. Большой вальс.
Гимназистки млели: шарман.
Мужчина в белом.
Чехов бы аж поперхнулся, а Набоков разразился очередной, двести восьмидесятой лекцией о непереводимости слова «пошлость» ни на один язык мира, в том числе молдавский.
Белое шло ему, как многим абсолютно уверенным в себе людям, только играть в нем не следовало - что снова подтвердили балаяновские «Райские птицы».
Слишком обыденные, рядовые, слишком чеховские чувства он лучше других передавал на экране. Боль невеликого человека, которому долго и спокойно изменяет жена (в «Любовнике», «Анне Карениной» и «Храни меня, мой талисман»). Отчаяние середнячка, что его ребенок - не его (в «Любовнике» и «Полетах»). Ужас клерка, которого вербуют, неотвратимо и по-отечески весело. Звание «бекеша». «Филер». Сгиб пижона на чужбине. «Ностальгия».
Даже в роли Рассказчика ему лучше было в волшебниковой кофте.
Вообще, лучше - в чем попало.
Свитерок с кроссовками. Штаны из мешковины с конторскими буквами поперек седалища. Черное ношеное пальто со стоячим воротником.
Как положено чеховскому артисту, он не сыграл ни одного героя, за исключением враля Мюнхгаузена. Злодеи были - Степлтон, «Князь», Дракон. Ланселота - ни одного. Даже боец Некрасов был интровертом, фиксатором больших событий, кинокрутом.
Лицо и стать супермена скрывали благородного резонера. Его самые романтические герои толкали самые трезвые, самые чеховские речи нашего экрана: «Что за страна - и повесить-то как следует не умеют». «Серьезное лицо еще не признак ума, все глупости на земле делаются именно с этим выражением». «А чтоб зависти не было - надо людей переделать. На это десяти лет мало. Может, и двадцати не хватит». Декан Свифт - тот и вовсе промолчал всю картину. «Умный мальчик. Далеко пойдет».
Еще большего стоил его вечный прищур насмешника - из-под белой шляпы, ротмистровой фуражки, синей учительской с башлыком. С этим драконовским прищуром, с тоскливо-заинтересованно-куражливым поглядом в небо в 88-м было сказано: «Сейчас-то и начнется все самое интересное».
И началось интересное, и кончилось интересное, и на десятом году всегдашнего неинтересного душевед, у которого есть все - дом, афиша, трубка, любовь народа и благодарность отечества - понял, что пора озаботиться легендой. Легенда безжалостна. Она не осеняет зажившихся. Три важнейших работы в год смерти - вот режим легенды.
Так уходили Миронов, Фасбиндер, Жерар Филип.
Достоевский.
Чехов.
Янковский.
Дмитрий Быков
Ауалоно муэло
Закатные сказки Александра Шарова
К столетию Александра Шарова появилось несколько публикаций, вспомнили главным образом его сказки, книгу очерков о сказочниках «Волшебники приходят к людям», дружбу с Чичибабиным и Галичем - словом, раннеперестроечный набор плюс некоторая советская ностальгия. Очень хорошо уже и то, что о Шарове заговорили вообще. В конце концов, сборник его сказок и фантастики лежит без движения в «Астрели» уже год, предисловие написал Борис Стругацкий, книгу составил Владимир Шаров, которого, слава Богу, никому представлять не надо и который приходится А. И. родным сыном, доказывая, что природа отдыхает на детях далеко не всегда (кстати, почему-то именно у детских писателей эта закономерность срабатывает редко: дети Драгунского - Денис и Ксения - ничем не уступают блистательному отцу, Николай и Лидия Чуковские писали отличную прозу, и как бы я ни относился к братьям Михалковым, бездарями их не назовет и заклятый враг). Теперь, может, дело сдвинется, и сказки его, не издававшиеся двадцать лет, вернутся к читателю; но вопрос о шаровском чуде, о его механизмах, остается. Множество читателей моего поколения опознавали свой, так сказать, карасс по цитатам из «Ежиньки» или «Мальчика-одуванчика», но я никогда не задумывался, почему так выходит и в чем вообще шаровское ноу-хау. Я просто читал все, что у него выходило, - не только сказки, разумеется, но и фантастику, и взрослую реалистическую прозу, и воспоминания. В детстве особенно точно опознаешь все качественное - ребенок, хоть ты его выпори, не станет читать тухлятину, у него собачий нюх на подлинность, до всякой рефлексии. Скажем, дочь моя легко и без всяких понуканий читает Пелевина с девятилетнего возраста, Алексея Иванова - с двенадцатилетнего, а там подоспели Кафка с Акутагавой, тогда как читать девчачьи любовные романы или женские детективы ее не заставила бы никакая сила. Я читал Шарова и плакал над его прозой, совершенно не задумываясь, «как это сделано», и с тех пор не успел задать себе этот вопрос. Попробуем хоть сейчас.
Лет в пятнадцать в сборнике повестей и статей «Дети и взрослые» (вышедшем в 1964 году и почти никем не замеченном - он нашелся в пансионатской библиотеке) я обнаружил изумившую меня тогда повесть «Хмелев и Лида». Это история тяжелораненого, которого забрала домой санитарка. Ей показалось, что она его любит, ее прельщала, так сказать, возможность подвига, и вот она его берет, а между тем никакой любви к нему в этой правильной, насквозь лицемерной советской девушке нет, есть потребность в самоуважении за чужой счет, и только. Сорокалетний майор Хмелев, у которого ноги не действуют, целыми днями лежит пластом в чужом доме, чувствуя, насколько его тут не любят и не хотят. Единственная для него отдушина - разговоры с соседским мальчиком, которому он вырезает игрушки. И вот эта история насильственного, лицемерного добра, столь нетипичная для советской прозы, здорово меня встряхнула - получилось, что самое славное дело, сделанное из ложного побуждения, ничего не приносит, кроме яда. Может быть, здесь корень моей ненависти к публичной благотворительности. Потом Хмелев умирает, Лида переезжает, автор возвращается в город, где все это случилось, смотрит на новостройку, выросшую на месте лидиного барака, и меланхолически замечает: «Многое изменилось за эти годы». В подтексте - в описании новостройки, в картине нового, более удобного, но уже совершенно лишенного души позднесоветского мира угадывалась, однако, некая подспудная тоска по сороковым: да, полно было насилья и вранья, но хоть представление о подвиге было - а теперь и этого нет, проблема не решена, а просто снята, словно фигурки в недоигранной партии смахнули с доски.
У него было много удивительных рассказов - была и сильная военная повесть «Жизнь Василия Курки», о трех днях из жизни маленького неуклюжего солдатика, погибшего в самом конце войны, и замечательный рассказ «Поминки» - о том, как в конечном итоге бессмысленна жизнь даже самых приличных людей, хотя, может, я и не то оттуда вычитывал. Особенно мне нравилась «Повесть о десяти ошибках», изданная незадолго до его смерти, - воспоминания о московской школе-коммуне МОПШКА, напоминавшей мне любимую с первого класса «Республику ШКИД», но гораздо менее веселую и более лирическую. Проще всего сказать, что меня в его текстах подкупала сентиментальность, на которую я и теперь западаю, потому что в мире ничего особенно хорошего, кроме нее, нет: жалость - дело другое, более грубое, она бывает и высокомерна, и снисходительна, а сентиментальность бескорыстна, хотя бывает по-своему жестока, как, например, у Петрушевской. Но в Шарове трогала меня не сентиментальность, а состояние, которое он запечатлевал лучше всех и тоньше всех чувствовал: тоска городского ребенка при виде заката, та невыносимая острота восприятия, с которой еще не знаешь, что делать. Это теперь бывает только во сне. Тогда какой-нибудь зеленый вечер во дворе, когда все идут с работы, мог буквально свести с ума: двор разрыт, в нем, как всегда летом, переукладывают трубы или мало ли что чинят, и в этих окопах происходит игра в войну. Потом всех постепенно разбирают по квартирам, но прежде чем войти в подъезд, оглядываешься на дальние поля (Мосфильмовская тогда была окраиной), на долгостройную новостройку через дорогу, на детский городок, смотришь на небо и на чужие окна - и такая невыносимая тоска тебя буквально переполняет, ища выхода, что врезается все это в память раз и навсегда. Тоска - слово, так сказать, с негативными коннотациями, но есть «божья тоска», как называла это состояние Ахматова (и тут же радостно подхватил Гумилев): это скорей радость, омраченная только сознанием своей невыразимости, и вообще особенно острое понимание собственной временности. То есть все вокруг очень хорошо, но ты не можешь ни этого понять, ни этого выразить, ни среди этого задержаться. Собственно, все человеческие эмоции сводимы к этой, и вся хорошая литература стремится выразить эти же ощущения, но не у всех получается, потому что забываются детские, простые и ясные термины, в которых это тогда выражалось.