Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 48

Погоди, будет тебе еще и весело и тяжело, - обещал ему этот взгляд, казалось, обращенный к мельтешащей внизу площади с каких-то безмятежных, бесконечно удаленных от нее высот.

Когда Григорий Исаакович отвернулся от образа, ему уже менее всего хотелось покидать демонстрацию. И дело было уже не в том, что скажет ему Флегонт, что подумает о нем Борис Викторович. Размахивая знаменем, как самый заправский пролетарий, и уже не помня ни о какой маскировке, он нетерпеливо зашагал в сторону Минина и Пожарского. Тем более, что там, кажется, начинался митинг.

попович

Бывший семинарист, бывший крайний консерватор самого рептильного направления, бывшая любовь всего отцовского прихода, бывший любимец епископа Феодора - ректора родного училища, Иван Александрович был совершенно счастлив оказаться на первомайском параде уже на третий день своей службы в Красной Армии.

Единственное, что портило ему триумфальное настроение в праздник, было никак не выходящее у него из головы брезгливое-жалостливое выражение на лице врача в районном комиссариате. Врач должен быть всего лишь осмотреть его и поставить печать, одну из многих. Но, когда на столе у него оказались анкета и заявление Ивана Александровича, он неожиданно углубился в чтение, как если бы изучал течение болезни опасно хворающего пациента. Иван Александрович возвышался над столом (еще в училище он был выше всех, это ему и в армии, может быть, пригодится) и терпеливо ожидал начала осмотра. Наконец, доктор будто очнулся, отложил бумаги и уставился на него.

- Значит, вы, гм, сын… священнослужителя? - вежливо кашлянув, спросил он и задумчиво похлопал себя по щеке.

- Так точно.

- И отличались примерным поведением и прилежанием в духовном училище, а далее и в семинарии?

- Так точно.

- А теперь изъявили добровольное желание вступить в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии?

- Так точно.





- Что ж… извольте получить вашу печать.

И доктор отпустил его без всякого осмотра, но те бесконечно долгие минуты, пока он молча, с недоумением глядел на Ивана Александровича как в зеркало, в котором на мгновение показалось иное лицо - были почему-то невыносимы, и даже теперь, три дня спустя, их никак не получалось забыть.

Но к черту врача. Сегодня Первое мая.

Пока новобранцы, а Иван Александрович шел среди них первым, маршировали на Красную площадь от Хамовнических казарм, где их пока что разместили, погода становилась все лучше и лучше. Само солнце, обыкновенно еще жадное на тепло в эти дни, казалось, присоединилось к коммунистической партии. Ветер, широко поднимавший знамена представителей Эйнема, Гужона, Цинделя и Бромлея, с которыми они соединились на пути к площади, был ласковым и мягким, как вата. Он лишь легонько подталкивал шествие к тому месту возле памятника Минину и Пожарскому, где должен быть состояться митинг, словно бы и ему, ветру, в точности как самому Ивану Александровичу, не терпелось услышать выступления товарища Троцкого и товарища Каменева. А когда порыв утихал и лозунги клонились вниз, демонстранты, о чем-то весело переговаривавшиеся друг с другом, с силой толкали флаги к небу, так, что за стеной из красных материй Покровский собор становился почти незаметным.

Аэроплан, ласково гудевший где-то наверху, осыпал Ивана Александровича и его товарищей листовками, как цирковым конфетти. Развернув одну из них, он прочел краткую историю празднования Первого мая: забастовка в Чикаго, расстрел на площади…рассказ этот чем-то напоминал жития святых, которыми много лет терзали его преподаватели, но на этот раз ему не нужно было ни механически заучивать важнейшие места, ни терпеливо преодолевать ощущение чего-то безразличного, казенного. Строки неизвестного происхождения, отданные ему кем-то почти с облаков, как будто крепко брали его за ворот шинели и спрашивали: а ты знаешь, зачем сюда заявился? Знаешь, что бывают на свете и вовсе не праздничные, а кровавые, пока непредставимые для тебя сейчас революционные выступления? Не слиняешь, не запросишься домой, если что?

Ему было и страшно и радостно от этих вопросов.

Мешала только винтовка.

Иван Александрович совершенно не умел стрелять и, вплоть до позавчерашнего дня, вообще никогда не брал в руки никакого оружия. Стрелковые курсы были у них еще впереди и, если точно следовать уставу, они должны были ходить безоружными, но, в честь большого праздника и предстоящего парада, каждому из них в казармах выдали сегодня не только обмундирование, но и винтовку. Теперь, когда ее нахождение за плечом представлялось Ивану Александровичу хоть и в небольшой степени, но уже обычным делом, он понял, что внешний вид вооруженного человека, каким он привык видеть его на улицах и в иллюстрированных изданиях - это вовсе не то сложное состояние, которое отныне обременяло и даже изумляло его. Дело было не в том, что винтовка, вместо со штыком, оказалась довольно-таки тяжелой, и ствол ее время от времени бил его чуть пониже лопатки, и даже не в том, что его, ни разу в жизни не стрелявшего, не оставлял страх случайного выстрела, произведенного по роковой неосторожности, страх своего или чужого увечья. Важнее всего, что оружие было не естественной частью его собственного облика, как то полагалось любому солдату с картинки, но скорее каким-то странным, нелепым предметом у него на плече, подобно тем причудливым знакам чужого религиозного культа, какие можно увидеть на церковной процесссии в далекой стране. Его и без того длинная фигура, довершенная высоким окончанием штыка, сделалась несуразной, смешной. Чем дальше по направлению к площади шел Иван Александрович, тем больше ему казалось, что он тащит на себе какой-то брусок, случайую доску, которую он зачем-то подобрал на улице и которую теперь неудобно бросить, а вовсе не орудие чьего-то будущего убийства. О том, что из этой самой винтовки, этим самым штыком кого-то можно и нужно будет убить, Иван Александрович ни разу еще не думал, а когда один раз эта мысль все-таки пришла к нему, он сумел легко отогнать ее, настолько она, трудная и тяжелая, не вязалась с его собственным глупейшим видом. Его, подумать только, красноармейца, впервые идущего по улице уже не по собственной надобности, а на самый настоящий военный парад. Но винтовка, неуклюже барабанившая по спине, не давала ему покоя - он то и дело снимал ее, крутил в руках, примеривая и так и этак, точно незнакомую игрушку, а затем, убедившись, что все равно пока что не сумеет как следует с нею сладить, убирал ее обратно за спину.

Неужели все это взаправду, счастливо думал он, как будто бы только что убежал с уроков и мог при этом уже не бояться возможного наказания. Вот я выхожу на площадь, вот прохожу мимо Казанского собора, равняю шаг, заворачиваю, спотыкаюсь, снова выравниваю шаг, обхожу рабочих, и за все это время никто не остановит меня, не закричит, не сделает так, чтобы я понял, что все это шествие, и митинг, и парад - недоразумение, пуф, мираж. Если бы ректор видел меня сейчас… но тут Иван Александрович вдруг ясно разглядел перед собой хорошо знакомое, сморщенное лицо ректора, епископа Феодора, и понял, что тот не сказал бы ему вовсе ничего резкого, а только озабоченно перекрестил его, как тяжелого больного в жару и бреду. Ректор почему-то слился в его воображении с издевательской жалостью комиссариатского врача, отчего Иван Александрович, по-прежнему шагавший по площади, почувствовал себя уязвленным, обиженным даже. Коммунизм и пролетариат - это совсем не шутки, как вам всем, господа, представляется! - захотелось сердито прокричать ему, но кричать было некому. Мы еще убедим вас, что все в мире устроено не по-вашему, и никогда по-вашему больше не будет! - ссорился он с ректором и врачом, мысленно отдаваясь участию в некотором множестве, состава которого он сам еще не знал, и даже не хотел знать в эту гневную секунду. Достаточно было и того, что он мог и хотел в нем участвовать.

Гидра мировой буржуазии, нарисованная из кружков, ромбов и прямоугольников на большом деревянном щите, смотрела на Ивана Александровича ласково и даже как-то утешительно. Пока он злился, пошел дождь, но такой же смирный, уютный, как и ветер до этого. Но теперь его уже ничто не радовало.