Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 13

16

В транзитной камере пересыльного корпуса Воронежской тюрьмы я пробыл ровно полтора часа, после чего был этапирован в город Бобров, в колонию для несовершеннолетних.

Вторая часть

17

Я слабый человек. Если бы я был сильным, ты вы никогда не прочитали этих строк. Я не смог бы их написать. Я давно уже был бы мертв.

Да и вообще, писательство, — дело сомнительное… Есть в писательстве какой-то момент несостоятельности, неполноценности. Может быть меня оправдывает лишь то, что пишу я только в тюрьмах, да еще в таких камерных условиях, где другого занятия, более достойного, просто нет. Хотя, кто у нас на Руси пишет-то? Помещики да каторжане, — у них что-то стоящее… В общем, люди с душевными увечьями. Так что писательство — это, в какой-то мере, попытка самоутвердиться в том мире, которым, по той или иной причине, был отвергнут! Поэтому, размышлять на бумаге можно, предполагать можно, лгать нельзя. Хотя, лучше бы вообще не браться… Как говорил учитель Кожинов: «Если можешь не писать — не пиши». А я — слабый человек.

Любовь — это направленный вирус. Это выстрел, в котором гибнут и мишень и пуля. То, что называется «неразделенной любовью» — это всего лишь желание одного обладать другим. Желание всегда индивидуально, если даже оно совпадает с желанием другого. Здесь каждый получает свое и все. Любовь же случается только обоюдной. Это не потребность. Это сверхчеловеческое чувство.

Ее звали Зинаидой Николаевной; она преподавала в лагерной школе основы Советского государства и права; она была блондинкой, сочиняла коротенькие романтические стихи, и, наконец, была старше меня на десять лет. Я не знаю, как это произошло. Просто заболели.

К тому времени, когда мы начали обмениваться чувствами при помощи ученической тетради, где я писал домашнее задание, и после ее «проверки» находил, полные взаимности, четверостишия, прошло уже полтора года моего пребывания в Бобровском ВТК. Я не буду говорить о лагерной жизни, потому что, во-первых, пишу здесь только о камерах, а во-вторых, говорил о лагерях в других рукописях. Здесь же место лишь тому, что непосредственно, прямо или косвенно, относится к замкнутому снаружи пространству. Влюбленная учительница имеет отношение к данному пространству, поэтому она здесь.

Как и всякое другое вирусное заболевание, наша любовь начиналась с легкомыслия. Причем свое легкомыслие Зинаида Николаевна имела потому, что была барышней свободной, в буквальном смысле этого слова, а мне пришлось долго и с боевыми потерями отстаивать право на собственную беспечность, не считаясь с общественной озабоченностью. Мало того, что я был москвич (в Воронежской-то области!), я еще претендовал на автономия личности, хотя бы и в составе Воспитательно-Трудовой Колонии. В общем было не легко. Кто знает, тот поймет. Но к шести месяцам до совершеннолетия я отстоял для себя возможность на выражение чувств. Не на сами чувства, — им каждый волен, поддаваться, — а на их свободное выражение.

За спинами, конечно, шептались, строили предположения, пытались однажды побеседовать… Случай-то из ряда вон! И именно оттого, что мы не давали никакого повода, нарастала пошлость.

Параллельно нашему роману развился, то ли служебный, то ли личностный конфликт между лагерным опером, которого все знали под прозвищем Рыжий, и начальником пятого отряда, того отряда, за которым я числился, капитаном Григорьевым. Мне не известно, что пытались поделить или выяснить между собой два этих сотрудника, но вражда их уже перешла в хроническую стадию, они шпионили друг за другом, подсылали друг другу активистов-провокаторов, писали в управу доносы, так что даже начальник колонии полковник Трегубов перестал вникать в суть этой возни. Поговаривали, правда, что там, на воле, за забором, они испытывали одинаково сильное влечение к станционной буфетчице… Но это только слухи. Неподтвержденные. Хотя и не опровергнутые.

Как бы там ни было, особенно сильных гадостей, таких гадостей, с карьерными последствиями, они друг другу сделать не смогли, и каждый дожидался своего часа.

Роман зека и лагерной учительницы находился в апогее!

Рыжий опер чувствовал, как легавая, что в этом романтическом происшествии должно быть нечто, откуда можно было бы прыснуть ядом в кабинет капитана Григорьева, но он не мог нащупать действительной связи и решил действовать напролом. Вызвав меня к себе в кабинет, находившийся в торце здания столовой, Рыжий принялся увещевать меня, как Шехерезада, обещая ходатайство об условно-досрочном… что слышал я уже много раз (у лагерных оперов поразительно схожие приемы вербовки. Наверное, все эти фразы написаны в их оперативном учебнике, который они заучивают на курсах повышения), так вот, мне обещалась возможная свобода, в обмен на собственное признание в том, что капитан Григорьев брал взятку у моей матери. Про освобождение Рыжий, конечно врал. Но и рассчитывал он на другой козырь, который и выложил в полушутливой форме, но с твердым намерением получить желаемое. По его версии получалось, что я и Зинаида Николаевна, во время школьного ремонта, в кабинете биологии… И что у него, у Рыжего, есть неопровержимые доказательства в виде свидетеля, который готов изложить свои наблюдения в письменном виде и тогда он, Рыжий, будет просто обязан дать делу ход… Короче! Как и положено, в таком случае приличному человеку, я послал его на хуй. Получил, как и положено, поддых, (но не сильно, — боялся Рыжий встречного заявления), и отбыл. А через два дня рыдающая преподавательница основ Советского законодательства, рассказала мне, что некий мерзавец написал про нас какую-то кошмарно-извращенную кляузу, и сообщила фамилию того писателя.

Я не агрессивный человек. Просто иногда бываю очень злым и очень энергичным. В такие моменты я совершаю разнообразные открытия. Так я узнал, что добротный армейский табурет, дает крен в ножках после четвертого удара по человеческому туловищу и, частично, голове, а после шестого, максимум, седьмого удара разлетается на составные части, с условием, что бьющий не кузнец, а среднеразвитый разозлившийся юноша.

Сидя на (деревянном!) полу и прислонившись спиной к блокирующей дверной решетке своей семнадцатой камеры — Бобровского карцера, я мог бы думать о том, что наказание только тогда действительно, когда оно подтверждено настоящим раскаянием. Но если раскаяние вправду искреннее, то и в наказании отпадает смысл. Тогда оно становится расправой в назидание… Позже я нашел в сочинениях Татьяны Набатниковой описание границы между моралью и правом. А тогда, в ту камерную ночь, я мог бы выстраивать бесконечную кривую, стремящуюся к точке полной ясности, к точке, где сходятся все линии, прочерченные человечеством с момента его возникновения. Потому, что человек всегда стремится к тому, что он считает для себя лучшим. И если он успевает просто физически дожить до того момента, когда желудок и половой орган пресыщаются физикой, химией и механикой однообразных наслаждений, то наступает период сперва мыслительных, а потом осознанно духовных исканий. Хотя и здесь все начинается с экспериментов… И если не можешь решиться, то жизнь бросает в тюрьму, как в воду, — плыви.

Камера. Одиночная камера. Непрекращающийся диалог с самим собой. Делаешь шаг, оглядываешься и говоришь себе невидимому, но более реальному, чем вертухай за дверью, говоришь, что там, за стеной, нет уже никакой Бобровской ВТК, нет ни рыжего опера, ни учительницы права, ни разбитой табуретки. Не все ли равно: кончилось или совсем не существовало! Остались лишь переживания утраты… И что потеряно на этот раз? Все тоже: вера в людей. Значит, стал еще слабее. Значит, сделан еще один шаг к ничтожеству. Трус спасается бездушием и жестокостью, принимая этих бесов за терпение и мужество. Табуретка об голову… Это тот же побег от действительности. Почти предательство. Разрешение всех вопросов, кроме вопросов к самому себе. И если на этом поступке строить дальнейшее мировоззрение, то вырастает урод. Или уже вырос и начал действовать?