Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 13

— Да-а, конечно… Ошибка. Ошибка нашего агрономического молодняка… Но кобчик, послушайте, что же это за старорежимное средство от мышей — кобчик! Ни к каким вообще кобчикам и сарычам за содействием теперь уж человек прибегать не должен, раз у него в руках такое средство, как газы… Например, суслики в полях… Кого вы нам прикажете разводить в полях, чтобы истреблять сусликов? А суслики у нас съедают, может быть, сотни миллионов пудов пшеницы. Хоро-шень-кое дельце! Нет, газы, газы и еще раз газы… Для сусликов — газы, для мышей — газы, для всякой стервы вообще — газы.

— Для всякой стервы, — это так! Правильно! — поддержал Митрофан.

— Ты бы помолчал: совсем не с тобой говорят, — отозвалась ему сзади Дуня.

Митрофан обернулся и мигнул на нее Мартынову:

— Папаша! Такой анекдот знаете?.. Говорит один, татарин, другому, русскому: «Скажи, пожалуйста, что такое: снаружи тибе ситец совецкой, а в середке холера? Не знаишь? Слушай, тибе скажу: это — мой жена», — и из-под локтя он указал пальцем на Дуню.

— Вы, должно быть, молодожены? — улыбнулась Дуне Галина Игнатьевна.

— Угадали, — ответила Дуня. — Только я думаю с ним разводиться.

— И вовсе я думаю, а не она, — обернулся Митрофан. — Как же, скажи, пожалуйста, посуду мыть не хочет, постель, например, застелить — тоже, и пола не подметет… Разведусь.

— А то и в самом деле, все это чтоб одна жена делала? Попили нашей кровушки, довольно с вас! — рассмеялась Галина Игнатьевна.

— Смотрите, свежий гудрон, — предупредил ее, сидевшую с краю, Мартынов, и она подалась к нему, насколько могла, потому что из-под колес машины действительно полетели брызги с только что заасфальтированного шоссе, а недалеко впереди действовал и каток, который шофер объехал, едва не задев его кузовом машины.

Шоссе подымалось.

Чрезвычайно прихотливыми извивами оно взбиралось на горные отроги, сплошь покрытые невысоким дубняком, маслянисто зеленым и вблизи тяжелым на вид. Шоссе казалось таким растерянно закружившимся среди этих чуть лиловатых балок, над которыми мягко круглились ошеломленные солнцем взлобья.

Обшарпанная, рабочего вида машина делала подъем добросовестно. Она трудилась — это было явно. Она как будто и не катилась даже, а только все время подпрыгивала слегка, брала бесчисленные низенькие барьеры. Огромные горы глядели на нее, маленькую, с трех сторон.

Они были родные сестры, природа строила их в одно время, и как все-таки разнолики были эти три горы.

Самая затейливая была справа.

Машина двигалась от зыбкой морской границы внутрь огромнейшей страны, сплошь охваченной творческим порывом, и эта гора справа была как будто молодость творчества, когда хочется сказаться как можно цветистее и ярче, как можно смелее по мысли, непревзойденно самобытнее по форме, непревзойденно богаче по темпераменту. Она так причудливо на подступах к своим вершинам разбросала угловатые, ребристые, взъерошенные, чуть поросшие соснами и можжевельником скалы, которые дробили солнечные лучи на тонкие лучики, окутываясь ими как паутиной, а потом, ближе к вершинам, она подымала какие-то округлые колонны рядами, за рядом ряд… Ряды эти были косые: они взбирались. Да, если не присмотреться к ним очень внимательно, если только пройтись по ним беглым взглядом, они как будто выполняли строевое движение туда, к вершинам. А вершины тоже имели ажурную, точеную, легкую форму… И все это в колеблющейся гамме тонов от бледно-синих и розоватых до насыщенно-лиловых, индиговых, глубоких… Все и роскошно, и как-то нестройно, и размашисто, и без видимой цели размаха — декоративно, но молодо, — главное, молодо… И как будто сознательно, как будто для того только, чтобы поузорнее разукрасить эту свою кормилицу-гору, снизу, ближе к подошве, какой невозможно крикливый разноцветный ковер разостлали по ней жители большой татарской деревни… Это — клочки пшеницы, кукурузы, ячменя, табаку, винограда, садов, все обнесенные плетнями самых прихотливых извивов… И даже деревня эта, в которой блистали на солнце стекла какого-то длинного белого двухэтажного дома, казалась сознательно затейливо разбросанной, только чтобы как можно смелее и неожиданней.

Гора слева была как творчество, когда молодость уже укрощена и входит в отмеренные границы. Костяк этой горы был уже по-настоящему величав, но бросалась еще в глаза излишняя кудреватость, запутанность ее предгорий, несколько суетливая порывистость ее скатов. Она вся была покрыта буковым и ясеневым лесом, и как будто продолжалось еще в ней творчество за лесами… Она вся была как в теплом зеленом каракуле. Так округлялись огромные кроны деревьев и купы крон, что вся она казалась намеренно шишковатой, и, как два не совсем уверенно еще сработанных купола, венчали ее две вершины, одна — каменная, другая — лесная: не хватило последней смелости остановиться на чем-нибудь одном, — камень — так камень, лес — так лес… Видно было даже и издали, что на этой горе много влаги. Заметно было, что лес дышал, что его дыхание расстилалось кое-где длинной сизой полосою, не позволявшей разглядеть как следует всех линий горы.

Зато гора прямо была как творческая зрелость. Она вставала очень твердая в линиях, осмысленно-простая по рисунку. Она была законченно-монументальна. Ничего нельзя было найти в ней лишнего, сколько бы на нее ни глядеть. Вид ее был строго спокоен. Все в ней было ковано, все каменно, все вечно, — такая спаянность замысла и формы, которая покоряет. Ее цвета были желтый, розовый и синий, но они не кричали: они были положены найденно. Нельзя было бы их ни переставить, ни ослабить, ни усилить, как нельзя было бы передвинуть в общем рисунке ни одной черты. Несколько вершин было у горы справа, две — у горы слева, — у этой же была только одна вершина, похожая на голову мудрого индийского слона.

К этой горе навстречу и двигался фиат.

А море сзади только уж чуть-чуть поблескивало. Его уж нужно было искать глазами, так глубоко упало оно вниз, так ревностно поглощало его небо. И тот городок, из которого они выехали, таким он отсюда казался невсамделишным, игрушечным… Даль очень ловко умеет это проделывать: сглаживать, слизывать, обворовывать, обволакивать, туманить, делать игрушечным и глотать.

Галина Игнатьевна сказала Мартынову, оглянувшись назад и поглядев кругом:

— Из такой красоты и опять на свой серенький север… Буквально, как в детстве оторвали тебя от сказки и вот: «Брось эти дурацкие глупости и занимайся чистописаньем…» У меня, знаете ль, ужасно невозможный почерк, и сколько я ни корпела над чистописаньем, — ни-че-го не вышло… К этому искусству полковых писарей оказалась я неслыханно неспособной… Очень хорошо, что я не учительница, а врач.

— Да, это прекрасно! — живо согласился Марты нов. — Я даже и не знал бы, о чем мне говорить с учительницей… О семилетке? О дальтонплане?

— Ну, конечно! А со мной по крайней мере вы можете говорить о колтуне, об экземе, о деятельности каких-нибудь там пейеровых бляшек.

И она уже готовилась расхохотаться, но Мартынов поглядел на нее круглым голубым взглядом и сказал тихо:

— Нет, я хотел было поговорить с вами о другом.

— О чем именно? — подняла брови Галина Игнатьевна.

Мартынов провел рукой по мощной шее, не стянутой воротом рубахи, и пробормотал глухо:

— Странно… Мы уж на порядочной высоте… а как все-таки жарко и душно…

— Об э-том? — протянула Галина Игнатьевна и расхохоталась очень непринужденно.

Мартынов смотрел на нее, улыбаясь, и говорил:

— Прекрасно вы смеетесь, прекрасно!.. Очень заразительно вы смеетесь.

Миновали татарскую деревню в сотню стареньких домишек, с лениво разлегшимися в сторонке бурыми буйволами, с полуголыми ребятишками, с небольшими клочками виноградников, с красным полотнищем перед сельсоветом. Около этой деревни был оползень, все стремившийся завалить шоссе. Человек десять с тачками работало тут, и шоссе справа обросло широкой насыпью из черной и жирной шиферной глины.

— Вы ведь не поверите, пожалуй, как и никто не верит, что лет двадцать назад я, только что с университетской скамьи, послан был в Крым умирать от чахотки, — сказал Мартынов Галине Игнатьевне.