Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 99

Это, несомненно, говорилось обо мне.

Тринадцать лет… Активный поиск… Попытка написать роман о восстании рабов в Атлантиде… Меня многие проблемы мучили… Прав был Долгушин, утверждая, что “фантастика — это очень трудный жанр. Чтобы создать совершенное научно-фантастическое произведение для нашего советского читателя, автор должен обладать не только талантом писателя, но и чутьем ученого, доскональным знанием предмета, широким социально-политическим кругозором, способностью популяризатора-художника. Капитализм не ставит и не может ставить перед научной фантастикой тех целей, которые ставим перед нею мы”.

Ну да, капитализм. Известное дело. Инженер Попов изобретает радио, а итальянец Маркони получает Нобелевскую премию. Бутлеров создает теорию химического строения, а немец Кекуле утверждает, что первым был он. У нас развивают настоящую науку, а за рубежом совсем чокнулись: газеты писали, радио твердило, что у них там, у капиталистов, развиваются в основном лженауки. Понятно, почему “капитализм не ставит и не может ставить перед научной фантастикой тех целей, которые ставим перед нею мы”. Одна из задач — не позволить лженаукам прорваться через границы. Фарфоровый бюстик пограничника Карацупы и его красивой овчарки стоял тогда чуть ли не в каждом доме…

 

Мне повезло, что еще школьником я принял участие в крупной палеонтологической экспедиции. Работала она на Урале, и пригласил меня туда как раз тот самый И. А. Ефремов, рассказы которого печатались в “Новом мире”. Он был крупным палеонтологом, создателем тафономии — науки о закономерностях захоронения (образования скоплений) ископаемых остатков организмов. В поле на Урале работали будущий академик Л. П. Татаринов, П. К. Чудинов, Н. Н. Иорданский; а жена Ефремова — Елена Дометьевна Конжукова, тоже палеонтолог — каждую неделю получала от Ивана Антоновича новые книги и журналы, содержание которых становилось темой горячих обсуждений у вечернего костра. Именно там я почувствовал разницу между кругом чтения в Тайге и кругом чтения людей, лично создающих современную науку, да и литературу тоже. Никаких Бабаевских и Бубенновых! Все это, оказывается, не имело большого значения. “Кибернетика и общество” Норберта Винера, впервые переизданный Грин, В. Дудинцев — вечерние обсуждения у костра принципиально отличались от вечерних обсуждений на тайгинских лавочках. Однажды был озвучен текст письма, направленного советскими академиками руководителю СССР Н. С. Хрущеву. Речь в этом письме шла о деятельности академика Т. Д. Лысенко. Образ “народного” академика, гонителя многих знаменитых ученых, создателя отечественных лженаук впервые обрел для меня четкие очертания. Стало вдруг ясно, что вот он — человек, многие годы тормозивший развитие советской науки, уничтожавший ее цвет!

Но странно опять же…

Юрий Долгушин опять сбил меня с толку…

В предисловии к новому изданию “Генератора чудес” он рассказывал о “народном” академике уважительно. Так, будто крупнейшие советские ученые не выступали против его деятельности. Так, будто он и впрямь возвышался над всеми. “Знакомство с академиком Трофимом Денисовичем Лысенко, — писал Долгушин, — беседы с ним о „живом и мертвом”, о бессмертии и смерти, о новой генетике дали мне почувствовать свежий ветер нашей передовой биологии, представить себе ее пути”.

О новой генетике…

О живом и мертвом…



О бессмертии и смерти…

Конечно, не “Новый мир” определял мои мальчишеские ценности, но журнал в голубоватом или сером твердом переплете постоянно присутствовал в доме. Поначалу я перелистывал его из чистого любопытства, потом втянулся. Как всякий официальный журнал, “Новый мир”, пусть и с запозданием, попадал тогда в самые глухие уголки страны. Это отвечало культурной программе вождя всех времен и народов: литературой советские граждане должны были считать то, что ложилось на их столы по воле Партии и Правительства. Издаваемые книги и журналы должны были покрывать все советское пространство. Разумеется, я ничем не отличался от других читателей. Мне все было интересно. С одинаковым рвением я поглощал романы Н. Вирты и В. Шишкова, повести Ф. Гладкова и Алексея Толстого, рассказы Ванды Василевской и поэмы Павла Антокольского, хотя некий привкус безвкусия, скажем так, уже мучил меня, заставлял выбирать книги по каким-то пока не очень ясным признакам. Так было до восьмого класса, когда в руки мне случайно попала книга советского критика А. Селивановского (работавшего в свое время и в “Новом мире”) “В литературных боях”. Бои-то литературные, но погибали люди по-настоящему, в том числе и А. Селивановский, арестованный и расстрелянный в конце тридцатых. О погибших в годы “ежовщины” знали в Тайге в каждом доме, многие семьи так или иначе были затронуты “чистками”. Все это причудливо перемешивалось с искренней преданностью вождю, с искренним неприятием всего чужого. А силу массового психоза я уже знал. В марте 1953 года, например, день точно не помню, меня выгнали с урока. Ну, дело обычное, несправедливое, виноват я, конечно, не был, но раз выгнали, значит, надо умудриться не попасть на глаза директору, который любил пройтись во время занятий по пустым коридорам, отлавливая таких, как я. Крадучись двинулся я по коридору, и тут мимо меня пронесся директор. Поразительно! Он увидел меня, но не остановился, только призывно взмахнул рукой. Это было так непонятно, что я решил — все дело во мне, директор каким-то образом уже узнал о творящейся (не в первый раз) в нашем классе несправедливости и лично явился навести порядок. Вслед за ним я осторожно подошел к дверям своего класса и прислушался. Самые невероятные подозрения подтвердились: в классе плакали. Значит, директор знал обо мне много хорошего. Значит, он пристыдил учительницу и призвал к ответственности всех моих одноклассников. Пусть поплачут, порыдают, с неожиданной жестокостью решил я, будут знать, как жить и учиться без меня, но на всякий случай приоткрыл дверь, а потом и вошел, низко наклонив голову. Плач теперь был общим, никто не скрывал горя. Я хотел крикнуть: “Не плачьте, я уже здесь”, но, к счастью, не успел. Директор погладил меня по голове и тоже заплакал.

“Сталин умер”.

Ах, чердаки, пропахшие самосадом, жестяные петушки на коньках крыш!

Ах, темные кирпичные трубы, палисадники с березками и темными кустами смородины; и глубокое небо, еще не расчерченное следами реактивных самолетов; и грачи на распаханных огородах; и книги, приходящие неведомо откуда и уходящие неведомо куда!

Потрясение, вызванное книгой А. Селивановского, осталось на всю жизнь. А Селивановский всего лишь цитировал стихи, которые звучали странно, непохоже на то, что нам давали в школьной программе, и эти чудесные, ни на что не похожие строки, которые тут же запоминались, и их хотелось повторять и повторять, Селивановский нещадно громил, называя декадентскими, упадническими, недоступными для простого человека. “С коротким топотаньем пробежала похожая на Пушкина овца”. Хорошо это или плохо? Я мучительно искал определенности, хотя, вообще-то, двойственность в Тайге мало кого смущала. Конец пятидесятых. На нашей улице жил секретарь горкома партии; не главный, конечно, но секретарь. Он ходил в аккуратном черном костюме, всегда задумчивый, внимательный, видно было, что занят важными размышлениями; иногда за ним приезжала машина. Все знали, что от этого нашего соседа многое зависит, — скажем, состояние запущенных улиц, забитых илом кюветов. Но когда кому-то хотелось пожаловаться, за советом и помощью шли почему-то не к секретарю, а к его брату — паровозному кочегару, веселому громкоголосому выпивохе или даже к многочисленным Анучиным (семья из двенадцати человек), которые, независимо от пола и возраста, непременно сидели в тюрьмах как до революции, так и после нее, а может, и сейчас продолжают сложившуюся традицию.

 

Улялаев був такiй — выверчено вiко, Дiрца в подбородке тай в ухi серга — Зроду не бачено такого чоловiка, Як той батько Улялаев Серга…